Раздел шестой.
Феномен бессознательного и эстетическая революция


6.1 Искусство


Григорий Окунь. Эйзенштейн - трагикомедия демифологизации. Поединок творческого интеллекта и житейского прагматизма. Автобиографические записи.
Михаил Кипнис. «Драма-дилемма» - методика интерактивного театра для всех.


6.2 Литературоведение


Елена Златина. Очерки английской литературы.

Первый: Современный индустриальный мир в «интеллектуальном романе» Ивлина Во.
Второй: Антитеза суперинтеллектуализма и дезинтеллектуализма.
Третий: Время гигантов. Дизраэли: феномен интеллектуальной экспансии.

6.3 Литературная критика


Миля Штивельман. Парадоксальность эссе Е.Сельца.

Михаэль Ярославский. «Под», «над» и четвёртое измерение в лирическом сборнике Е. Сельца «Среди земли».

Михаэль Ярославский. Лабиринты преданности и предательства. О книге Влада Cоболева «Библия состояния: Бутоны ТАНАХа.

Григорий Окунь. Три эссе о литераторах

Репетиция спектакля или момент объективного прозрения. О новелле «Амплуа» А.Алексина.

Императив «вытесненных представлений». О новом романе Влада Соболева «Легенда о Леди Мангейм».

Унесённые ветром. Воспоминания Татьяны Алексиной.

Валентина Митник Апология литературного иудаизма

Светлана Генкина. Поиски и находки литературной критики.

Евгений Сельц. Самый последний ключ





6.1 Искусство


Григорий Окунь
Эйзенштейн – трагикомедия демифологизации

Поединок творческого интеллекта и житейского прагматизма


Автобиграфические записи

Есть люди, которые любят в Ахиллесе только пяту. Не для них эти записи. Шёл 1936 год. Газеты пестрели сообщениями о работе Сергея Эйзенштейна, автора фильмов «Стачка», «Броненосец «Потёмкин», «Октябрь» и др., над картиной о Павлике Морозове. Мир велик, и в нём могут существовать одновременно великий художник и маленький конформист. Люто взволновал многих эйзенштейновский клик увековечить образ кумира. Запоздалые перебои появятся потом, много позже. Люди учатся на ошибках, народы – на трагедиях. Упрямо влюблённый в ложь, я, как и мои сверстники, был уверен, что каждый из нас держит «в своей пятерне миров приводные ремни». О святая простота! Опьянённый несущимся в воздухе идейным угаром, я пишу письмо-размышление Эйзенштейну. В нём явственно отразились «плоды просвещения». И вот пришёл ответ. Перечитывая сегодня ответное письмо, я задумываюсь над гулко спокойной тональностью коварно простых слов, тщетно ищу второй план, тончайшие подтексты: «… Содержание твоего письма меня порадовало. Нас непосредственно связывает память героя. Для меня он прообраз моего нового фильма «Бежин луг» (1935-1937 гг.). Для тебя и твоих сверстников – образец того, на кого должна равняться молодёжь нашей чудесной страны… Кинофильм «Бежин луг» я закончу, вероятно, весной 1937 года и, если завяжется крепкая деловая дружба, обязательно повидаемся. Я познакомлю тебя с исполнителем главной роли в фильме – Витей Карташёвым…». В конце письма проставлены адрес и дата: «Москва, Потылиха, 54, дом ИТР, Эйзенштейну Сергею Михайловичу; 2 октября 1936 года». Какой обаятельный обман, какое расточительное ренегатство, – возможно так подумает сегодняшний читатель, помнящий или знающий, как во времена т. н. «революции на селе», по слову Твардовского, от имени народа посылали людей на расстрел. Пошто всемирно известному человеку выдавать за добродетель необходимость лгать и, распуская паруса софистики, самолично поливать побеги легковерия? Усыпляющие строки письма. Впрочем, когда уличный сторож в средневековом городе восклицает: «Спите, добрые люди! Полночь! Всё спокойно!» – возможно тем самым он будит многих.
Другого, пожалуй, и обманешь, самого же себя никто не обманет. …Выдающийся человек становится на точку зрения безумцев, чтобы по возможности безболезненно умерить их безумие? Вопрошающее оправдание. Дотошный читатель сегодня поставит вопрос ребром: что побудило сына дворянина, воспитанного в старых традициях, любовно лгать своему пламенно легковерному корреспонденту, славить поступок отрока-отцепродавца? То обстоятельство, что нет прямого ответа и приходится так или иначе довольствоваться вопросительной интонацией, наполняет тебя обидным отчаянием, поскольку речь идёт о противоречиях, для которых нет и не может быть примиряющего синтеза.
Но всё это лишь лёгкое несварение желудка по сравнению с тем, что ещё предстоит. Так что же – иных богов не надо славить и осторожною рукой позволено их переставить? Не торопи губы свои, – сказано в Экклезиасте. Как, однако, преобразовать «вещь в себе» в «вещь для нас», как предвосхитить метаязык высказывания и поступка столь маргинальной личности, какой представляется Эйзенштейн? Его ум и сердце не лежат у поверхности. Как золото, их надобно искать в глубине.
Если мы хотим сделать туннель, надо сперва сделать гору. Чтобы распутать запутанный клубок и представить читателю в виде непрерывающейся чистой нити во всю её длину, требуется обнаружить и восстановить недостающие звенья. Должна быть стадия «предварительного понимания» – необходимая предпосылка всякого понимания. Передо мной ex auditu и по памяти восстановленные записи из потрёпанного вадемекума. Карманная записная книжка зафиксировала домашние монологи Эйзенштейна. Я старался, по возможности, свести их воедино, представить их in corpore, в совокупности насколько позволяет умопостигаемое пространство и время. Образ Эйзенштейна вырастает из совокупности и столкновения многих фактов и оценок и прежде всего из тех раздумий, откровенных признаний, которые принадлежат самому Эйзенштейну. Мы видим, каким он был в бурю, каким на войне с демагогами, каким в мире, каким для врагов, каким в бегстве, каким сидя в осаде, каким для своих, каким, наконец, по внутреннему облику.
Для «предпонимания» необходимо осмыслить стилистическую окраску ключевых слов речи, присущие «сказителю» смысловые «ореолы», философию его устной речи. Известно, что в устную речь можно вложить ещё более тонкий смысл, чем в письменную, что нередко к речи прибегают как к средству умолчания. Между прочими разговорами Сергей Михайлович заметил: «Одной белой краской не пишут. Когда же пользуешься всей палитрой, то обнаруживаешь, что нет ни схожести вкусов, ни общих интересов со своими коллегами по киноделу… Разве страсть разрушения есть вместе с тем и творческая страсть? Искусство восстанавливает то, что отбросили летописцы. От меня ждали чудесной сказки о том, как занялась розовая заря радости, а получился чудесный ужас – я шагнул дальше геркулесовых столпов. Есть за что набить самому себе морду». Сделав качаловскую паузу, Эйзенштейн продолжал: «Верно, что историю можно сравнить с хрусталиком в глазу, который сам не обладает зрительным восприятием, но нужен глазу, чтобы сфокусировать световые лучи. Я сфокусировал их не так, как это делают мои коллеги, пишущие историю языком кино. Вероятно, поэтому то и дело слышу: «Что вашим фильмом доказывается?» Подобная ситуация описана классиком: некий математик, прослушав «Ифигению в Тавриде» Глюка, потрепал восхищённого соседа и, улыбаясь, спросил: «Но что же этим доказывается?» В нашем случае такой вопрос порождает целый муравейник намёков и догадок».
Нередко домашние беседы перемежались монологами «про себя». В них проявлялась эмоционально-мыслительная деятельность Эйзенштейна в непосредственном протекании. Границы и формы эйзенштейновского монолога «про себя» менялись в зависимости от допустимой степени самоанализа вслух и никогда не доходили до откровенного душевного стриптиза. Это был разговор отнюдь не en ami и не тривиально en diplomate. При этом Сергей Михайлович любил вертикали и пренебрегал горизонталями. Он копал на одном месте – вглубь, а не вширь. Многие художники думают горизонтально. Они даже пишут лёжа (Пруст, Марк Твен). Эйзенштейн, напротив, мыслил вертикально. Он стоя писал. И вообще предпочитал стоять, когда можно сидеть. Он, казалось, исключал всякую возможность невертикального движения.
Зная эйзенштейновский обычай мыслить «вертикально», я не преминул заметить «про себя», что семантический ореол Ифигении в трагедиях древнегреческого поэта-драматурга Еврипида, лёгший в основу оперы Глюка, вероятно, обладает особым смыслом и для Сергея Михайловича. Обстоятельства складываются так, что Ифигения, согласно ритуалу жертвоприношения, должна убить своего брата Ореста и его друга Пилада. Работая над фильмом об отцепредательстве как жертвоприношении, Эйзенштейн стремился актуализировать этот вечный сюжет.
Мне приходилось слышать, что Эйзенштейн верил в грамматику коммунизма. Я бы прибавил: верил, но не нуждался в ней. Трагической судьбы поэт, размышляя о подобных Эйзенштейну людях, симптоматически заметил: «Взял Маркса. Поставил на полку».
Горизонт, воспринятый человеческим глазом, ещё не берег, ибо по ту сторону его есть другой горизонт. В те времена модно было дарить книги классиков марксизма-ленинизма. Эйзенштейн снял с полки и подарил мне том Маркса-Энгельса с ex libris «Из книг Сермиха». Примечательно, что в нём очёркнуты пометой «NB» следующие тексты – из Маркса: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный может совершить над ней насилие»; из Энгельса: «Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, – что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории». Рядом с этими словами эйзенштейновской пометой обозначен афоризм Гюстава Флобера: «Не на знамя надо смотреть, а на то, что под ним».
В одном из разговоров я коснулся напечатанной в центральной газете саморазоблачительной диатрибы самого Сергея Михайловича в адрес фильма «Бежин луг». Эйзенштейн держал ухо востро и уклончиво промолвил: «Бежин луг» был моей сокровенной вещью. Были мгновения, когда я испытывал нечто вроде автаркии, было ощущение самоудовлетворения».
Я и ранее чувствовал, что интимный процесс работы над этим фильмом он ревниво оберегал. Может быть, поэтому, продолжая разговор, Эйзенштейн всё уходил в сторону: «Что касается параллельных с работой над картиной моих публичных высказываний, то они сводились к необходимости учиться понимать и воспроизводить действительность у таких мастеров, как драматург де Бомарше, как противник риторики в драмах Мольер, как, наконец, Шекспир, увидевший, что в столкновении нового со старым правда и справедливость отнюдь не всегда на стороне нового». Сказав это, Эйзенштейн обратился к текущей повседневности: «На солидном собрании деятелей культуры меня ловко отбрил усталый сноб, обладавший собачьим красноречием. Брехт говорил о таких людях: «Если за человеком внимательно не следить, его могут легко в мясника превратить». Так вот, сей оскорбительно неуязвимый критик сказал, что в моём фильме «Бежин луг» нет ни иоты исторического оптимизма. И, взирая сверху вниз глазами мороженого судака, – дескать, не знать душе твоей покоя, – стараясь сохранить и в подлости оттенок благородства, лукаво добавил: «Радость нашего общественного бытия оплодотворила режиссёра. Родившееся розовое яблочко оказалось, однако, червивым. И всё же Эйзенштейна мы никому не отдадим». Эта проституция слова завершилась арлекиадно – с медью звенящей, с кимвалом бряцающим: «С кем вы, мастер культуры Сергей Эйзенштейн (Реминисценция из ещё бывшей на слуху знаменитой статьи М. Горького: «С кем вы, мастера культуры? Ответ американским корреспондентам (1932)» – Г. О.), с угрюмым Бомарше, с мрачным Мольером, с меланхолическим Шекспиром или с нами, строителями светлого будущего?». Этикет среды требовал – и я бодро отрапортовал, что, дескать, вестимо со строителями… Такой вот шутовской фарс. Ну и доброжелатель этот оратор: что ни слово, то ночной горшок, и отнюдь не пустой. От такой пугающей любви к светлому будущему становится темно на душе…».
Я обратил внимание на такую особенность речей и поступков С. Эйзенштейна: в них порядок сердца противостоял порядку ума, что, в свою очередь, приводило к несовпадению индивидуальных целей и объективных результатов. Это был первый гала-выход Эйзенштейна на торжественное придворное сборище. Как личностно каждое слово Эйзенштейна, какой «сократической иронией», разыгранным неведением веет от его монолога. За его речью следишь с чувством охотника, нет, вернее, с упорством рыболова: вот клюнет драгоценная черта. Слова, обороты речи, понятно, не следует толковать во вред их автору. Тем не менее я (молодость не знает жалости) без обиняков, с упрямым и жестоким любопытством спросил: не экономил ли Сергей Михайлович правду в своём письменном обращении к вступавшему в жизнь легковерному молодому человеку? Ответ последовал мгновенно. Он был выдержан в стиле риторических фигур – не восклицание от своего лица, но олицетворение от чужого: «Всегда ли следует заглядывать в бездонные глубины художника? Истины, которые он скрывает, требуют некоторой перспективы. Красота была открыта греками, когда они выходили из дикого состояния».
Не правда ли – какой наглядно-педантический пример немого красноречия? Этакое завораживающее пленительной неясностью застенчивое ариозо.
С педантами надо быть ещё большим педантом. Короткими переходами я подвигался вперёд. Нельзя было не заметить, что когда Сергей Михайлович что-нибудь рассказывал о работе над картиной «Бежин луг», то преподносил это под таким соусом, что до жаркого не доберёшься. «Бежин луг», в котором Эйзенштейн достиг апогея, действительно был обителью страданий.
Как много нужно уловок, чтобы быть правдивым. Но – и это непреложно – хорошо лгут только правдивые люди. В ответ на закодированную фигуру умолчания я ответил сократовской формулой: «То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно». Я не преминул заметить, что, отвечая, на мой настойчивый вопрос, Эйзенштейн уподобляется герою «Одиссеи», который по пути домой объезжает весь свет. Его хитрость помогает ему выбраться из любого положения, но только не попасть домой. Война под Троей, начатая греческими князьями из-за прекрасной Елены, длилась десятилетие. Пенелопа двадцать лет ждала своего мужа Одиссея. Надлежаще обдумав, Сергей Михайлович парировал бесхитростно, честно и с юмором в каком-то инквизиторском ключе: «Скорее всего я – бравый солдат Швейк, который с восторгом шагает на войну, но так и не добирается до неё. Ум его начальства разбивается о его глупость. Великие планы срываются из-за плана Швейка выжить». Ни в чём так не обнаруживается характер людей, как в том, что они находят смешным. Остроумие создают, комическое находят. Сократовское «притворство» начинается с внешней позы насмешливого «неведения».
Искусство понимания чужой индивидуальности это прежде всего изучение аспекта выражения, а не содержания его высказываний или фигур умолчания, ибо именно выражение есть воплощение индивидуальности.
К Эйзенштейну я приходил несколько раз и позднее, будучи студентом филологического факультета университета… Не имеющий багажа путник поёт даже и повстречав разбойника. Настало время, когда нежданно-негаданно становишься весёлым остряком. Сергей Михайлович видел наболевшее в смешном свете. Внешне же он становился похожим на Рыцаря печального образа. Это был высокий вид комического – смех над наиболее высоким в человеке. Юмор здесь выступает как конфликт возвышенного умонастроения с чужеродным ему низменным миром. Обращаясь к шутливым репликам другого сервантовского героя, Эйзенштейн весело грустил и с каким-то сарказмом посмеивался над собой: «У вас, Сермих, такой жалкий вид, какого я что-то ни у кого не замечал. Верно, вас утомило сражение, а может быть, это оттого, что вам выбили коренные и передние зубы».
Наверное, это была мимикрия, когда юмор – преувеличенный шутовский комизм и бесшабашное веселье – предпочтительней остроумия. Саркастически улыбаясь, Сергей Михайлович добавил: «Признаюсь, как Санчо Панса, что я отправился за шерстью и был острижен, как овца». И действительно, на моих глазах фальшиво весёлый остряк как-то до смешного съёжился, как кукла, когда из неё вынимают палку, на которой она держалась. Сергей Михайлович имел вид конфеты, упавшей в грязь. По своему содержанию смех Эйзенштейна амбивалентный, двузначный. В тоне его смеха и хула, и хвала – едкая терзающая насмешка и грусть, что-то скоморошье. По смеху Эйзенштейна можно судить о душевном состоянии «комика».
Но вернёмся к началу. Из ложности частного выводится ложность общего. Воспетая хором придворных поэтов сага о юном фискале состояла из целого арсенала нелепостей. Для того, чтобы вдохнуть душу в легенду, надо заложить в неё замысел, основанный на каком-нибудь философском взгляде на жизнь. Библейская реминисценция «Сын вправе быть иным, нежели его отец» ренегатом из духовной семинарии была преобразована в напоминавший средневековое ритуальное заклинание большевистский постулат «Сын за отца не отвечает» и наполнилась кощунственно зловещим содержанием: гимном классовой борьбе внутри отдельно взятой семейной ячейки и заупокойной мессой патриархальным родственным узам, объявленным ныне и присно «родимым пятном» проклятого прошлого, его пережитками и остаточными явлениями, его устарелыми традициями, обычаями, нормами, стандартом поведения, представлениями. Иллюзионизм и ложь обновлённой истины утверждалась с отвратительной безаппеляционностью. Коллективная обрядовая фантазия с её символикой и аттрибутами действовала, как голос сирены, пением завлекавшей в опасные, гибельные места. Лишённой иммунитета юности страны, казалось, не жалко было чудовищного крушения миллионов людских судеб ради одной искры пламенной идеи. Ложный путь открывался во всей своей кривизне. Советская мифология конструировала себя в формах истории. Миф о Павлике Морозове стал аллегорическим покрывалом истины.
Процитированный в начале статьи отрывок из письма Эйзенштейна представляет собой скорее прелюдию, чем дающую эскиз будущей картины увертюру – много розового света, трансформирующего миф о сигнальном поведенческом акте Павлика Морозова, и мало реальной проблематики готовящегося фильма – нравоучительной аллегорической сказки-моралите. В письме ещё нет ощущения «биоритма» создаваемого произведения. Мне не раз приходилось слышать из уст Сергея Михайловича проверенное опытом психологическое предвидение: конфликт, обойдённый во внешнем плане, неминуемо перемещается внутрь. Именно так вероятнее всего получилось в картине «Бежин луг». Эйзенштейн, теоретик и практик кино, не мог не обратить профессионально заинтересованного внимания на то, что за внешними явлениями кроется великое множество тайн; художник обязан проникнуть в них. «Биоритм» подготовленного к показу фильма совмещал актуальность разных объектов, от злободневных отражений до независимых от политического календаря общечеловеческих истин. Эйзенштейн приподнялся над заангажированной плакатной фабулой и подчинил её художественному штурму вырисовывающейся темы во всей её многосложности. Это был поединок творческого интеллекта и массового официозного обряда, художественного порыва с бдительной житейской осторожностью.
… Спустя десять лет после триумфа «Броненосца Потёмкин» (фильм вышел на экраны 19 января 1926 года) Сергей Эйзенштейн получает ангажемент, то бишь социальный заказ сработать киносказку о председателе пионерского отряда села Герасимовки Свердловской области, участнике борьбы с кулачеством Павлике Морозове (1918 – 1932). Дескать, из гущи жизни загребайте прямо. Расчёт заказчиков, впрочем, был на лотерею с результатом, который становится известным сразу за покупкой билета. Эйзенштейн, однако, видел не только ту часть общей картины, которую ему было предложено изобразить. Избрав главными героями действительно существовавших людей, кинорежиссёр сосредоточился не столько на историческом духе времени, сколько на несущих его непосильный груз индивидах, их сознании, особенностях характера и душевном складе. Возвысившись над фактографией, он, как Роден, желал реально-земного осознания будущими зрителями всего содеянного. Каждому возрасту истории его неприкрашенный облик. Не ближних следует любить, а дальних, грядущих, говорил Роден, пожелавший поставить своих «Граждан Кале» на базарной площади на таком низком цоколе, чтобы живые граждане не были меньше их. Мифические граждане стояли бы среди них, прощаясь с ними в их среде. Эйзенштейн, вероятно, ощущал потребность в том же. Если это так, то взятый «напрокат» роденовский механизм замысла не сработал – после смытого фильма остались лишь разрозненные фрагменты. Пользуясь мандельштамовским афоризмом, можно сказать, что Эйзенштейн, обладая способностью к непредвзятому постижению действительности, как Гамлет, «мыслил пугливыми шагами».
Но… попытаемся представить себе ход размышлений кинорежиссёра над темой будущего фильма, воссоздать авторский замысел, в котором развёртывается несколько равноправных сюжетных линий с устойчиво-конфликтными ситуациями. Название для фильма Эйзенштейн заимствовал у И. С. Тургенева. Персонажи рассказа «Бежин луг» («Записки охотника») русские мальчишки, в уста которых Тургенев вложил народные поверья. Стерегущие табун крестьянские ребятишки – отдалённые временем литературные прототипы Павлика Морозова. По удивительной случайности основной персонаж рассказа «Бежин луг» – сероглазый скуластый и бледнолицый Павлуша, чьи имя, возраст и внешний облик совпадают с именем, годами и внешностью прототипа героя фильма. Рассказ Тургенева завершается гибелью Павлуши…
Круг чтения Эйзенштейна определялся теперь преимущественным интересом к таким книгам, как «Город Солнца» Томазо Кампанеллы, своеобразной программы всеобщего социального преобразования на основе общности имущества. В идеальной коммунистической общине упразднены собственность и семья, дети воспитываются государством, а труд обязателен для всех; как социально-экспериментальная «Утопия. Золотая книжечка, столь же полезная, как и забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии»; как «Новая Атлантида» Фрэнсиса Бэкона и «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Такой специальной литературой пополнились полки домашней библиотеки Эйзенштейна. При столь мощной экипировке кинорежиссёр опасался оказаться в плену у художнической демагогии. Между тем он желал быть в ладу с интеллектуальной совестью.
Перед Эйзенштейном, зорким и вдумчивым наблюдателем, открывалось пятипутье, некое сочетание несовместимого с невозможным, вырисовывались разные пласты трагической истории, разыгравшейся в тургеневских местах и образовавшей лаокооновскую группу: социально-политический – направленное внимание на идеи и лозунги коллективизации – «социалистических преобразований в деревне»; гуманитарный путь – отец Павлика Морозова Трофим, участник гражданской войны и председатель сельсовета, пытается спасти свою деревню от голода; матримониальный – Трофим оставляет свою жену Татьяну и уходит к другой женщине. Брошенная жена подбивает своего тринадцатилетнего сына Павлика пойти в ОГПУ и пожаловаться на отца, полагая, что страх наказания заставит Трофима вернуться в семью – любовный треугольник или мещанская драма последней надежды с налётом политической интриги; психологический – художественно-психологическое исследование симптомов отцепредательства и – шире – природы жертвоприношения; автобиографический пласт (замысел был никак не безличный) – экстраполирование на судьбу главного героя собственных наблюдений и переживаний юности, явившихся поводом для размышлений – кофликт, основанный на противоречиях, резких различиях психологического склада отца Эйзенштейна – дворянина с сильными монархическими идеями и верой в «государя» – и сына, вступившего в Красную армию, принявшего новую действительность с её иллюзорным будущим.
«Бежин луг» создавался в 1935 – 1937 г.г. по сценарию А. Ржешевского, во втором варианте – при участии И. Бабеля. По мере работы над фильмом угасала плакатность, уходила на перифирию демагогия и сникал «хрестоматийный глянец». Эпический ум и интеллектуальная интуиция Эйзенштейна, противясь поверхностному многознайству, вносили в художественную концепцию изменения, определявшиеся творческим почерком и характерным стилем автора. Логика внутреннего развития и связи образов тяготела к исторической универсальности и повторяемости. Словом, художник придал шекспировский размах двум критическим ситуациям, в которых может оказаться человек, двум страстям: исступленному фанатизму и ореолу жертвоприношения. Здесь нерв всей концепции: как и в драмах Шекспира, сами страсти действующих лиц несут для них неотвратимое возмездие. Сын и отец приносятся в жертву за виновных.
Демифологизация? Да, как результат анализа ценностных установок. Заказчик был похож на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий: но горе ему, если не умел скрыть всех её недостатков. Но к чему претензии, если художника просили нарисовать портрет «совершенно похожий». Как свирепо общественное лицемерие!
Эйзенштейн взялся за изображение сложных политических событий, где переплелись личные мотивы, новые творческие озарения и политические интересы. Отказавшись от морализирования, испытывая скрытую неприязнь к официальному оптимизму, он с тревогой думал о рискованном деле, к которому пристрастился. Кино не отчёт, нередко повторял Сергей Михайлович, – зритель берёт в нём ту глубину, на которую способен. Вести его за ручку не надо.
С большой высоты больнее падать. Не удивительно, что Эйзенштейн, «золотой век» которого пришёлся на выход в свет героико-романтического «Броненосца «Потёмкин», боялся упасть с триумфальной колесницы (он хорошо видел концы начал), когда, сопротивляясь преднамеренности и подогнанности, в предвидении скандального развития, срывал с голых мыслей фиговые листочки.
Уже первые отклики не оставляли сомнений в том, что в фильме нарушены допустимые режимом пропорции. Началось клеймение – навешивание ярлыков на девианта. На Эйзенштейна обрушился шквал обвинений: уклонение от современной социальной жизни и её тенденций, гипертрофия чисто формальных задач… В одной комсомольской газете посвящённая киноповести разносная статья бретёра и лукавого московского зоила, взявшего на себя роль «госприёмки», завершалась таким циничным пассажем: «В фильме выветрен социальный смысл изображаемого… Бог вовсе не должен страдать из-за тупости своего священника». Карфаген надо разрушить, фильм упразднить – таков был единодушный вердикт. То, что должно быть упразднено, трагично, но то, что уже упразднено, становится комичным. Посудите сами: ликующей самокритикой – покаянием и самоуничижением – полны были публиковавшиеся в газетах «письма в редакцию» самого оказавшегося между молотом и наковальней Эйзенштейна – лементации на тему о том, как чёрт попутал творца, плач о разлитом молоке. Мудрость-де лучше храбрости. Право же, орлам случается и ниже спускаться. Как губительно чувство страха для таланта и личности!
Тогдашняя кинокритика уже привыкла воспринимать художественные произведения как некую разновидность эссе, где вместо персонажей – отчёты о чувствах, вместо реальной жизни отчёты о реальной жизни; как острый репортаж, «художественность» которого следует «дешифровать», дабы усвоить заключённую в нём «крамолу».
Беда заключалась в том, что живая ткань фильма была пронизана так называемым «человеческим фактором». Это словосочетание тогда не было в ходу, поскольку могло означать лишённую классовой сути дань общечеловеческим ценностям, рассматривавшимся как нечистая сила, подстерегающая художника нового мира.
Вскоре стало ясно, что Сергей Эйзенштейн, понимая, что для переделки картины предстоит почти сапёрная работа, распорядился смыть грешный фильм: лучше ужасный конец, чем ужасы без конца. Пусть лучше горят стихи, чем стихотворец. Здравомыслящему человеку легче подчиниться сумасбродам, чем управлять ими. И «битва» закончилась из-за отсутствия сражающихся. Потерянное можно оплакать, но не вернуть. Как говорится, дело сделано и его не исправишь – и это единственное утешение, когда отрубят голову не тому, кому следует. Пушкинский афоризм «ты сам свой высший суд» не всегда утешает, когда «суд глупца» является верховным судом по отношению к тебе.
У древних смирение считалось низостью, а гордыня – величием; у христиан, наоборот, гордыня – величайший грех, а смирение – одна из первых добродетелей. Христианство, давшее людям свободу, способствовало тому, что познавшие свободу отказались от свободы и выбрали атеизм. Может быть, смирение и атеизм – «послушное непослушание» – стали определяющими стимулами поведенческого стиля Эйзенштейна.
Нелегко разглядеть, чем вызван был поступок Сергея Михайловича, рыцаря с клюкой в руке, сжимавшей прежде меч, – расчётом, тривиальной пугливостью или моральным недугом, когда моральный долг и склонность не совпадают, а медицина ума бессильна. Неужели и впрямь, как говорил Заратустра, люди делятся не на хороших и плохих, а на сильных и слабых?
Покорившись, втянув плечи, Эйзенштейн предпочитал отмалчиваться, когда затевался разговор на всё ещё жгучую для него тему. Быть может, он придерживался житейской мудрости: если хочешь, чтобы о чём-либо молчали, молчи первый. Не тревожь тревогу, пока тревога не тревожит тебя.
Лишь однажды сквозь фигуру умолчания прорвались эйзенштейновские сетования: «Только малые печали говорят, большие безмолвны». «Бежин луг» был незаживающей раной художника. От духов, которых сам вызвал, он не мог избавиться. Во многой мудрости много печали.
Противостояние бесчеловечной силы и беспомощности человечности завершилось поражением последней.
… Ещё долго в эйзенштейновской комнате спартанского комфорта на громадном письменном столе лежали отодвинутые в сторону фотопортреты Павлика Морозова и Вити Карташёва. Но… меняется время, и новая жизнь цветёт на развалинах. Когда поёт петух, вампиры исчезают, они не выносят дневного света. Однажды в такой светлый день я увидел на столе рядом с портретом Павлика Морозова исполненный рукой Эйзенштейна рисунок… Наполеона, а под ним быстрых букв знакомый очерк. Запомнись выписанные круглым эйзенштейновским почерком слова неугомонного корсиканца: «Революции редки, ибо человеческая жизнь коротка».
В то время я не сразу распознал скрытую внутреннюю природу неожиданного сближения столь разных портретных символов; значительно позже набрёл на процитированное изречение, которое, как оказалось, имело логически последовательное продолжение и завершалось неумолимой наполеоновской сентенцией: «Про себя каждый думает, что не стоит свергать существующий порядок» (эти слова Эйзенштейн пометил афоризмом «Conseil du lion» – «Совет льва»).
После публичного раскаяния и отмежевания от готового к широкому показу «Бежина луга» Эйзенштейн создал «Александра Невского», «Ивана Грозного». Примечательно, что вторая часть «Ивана Грозного» появилась на экранах лишь в 1959 году, через десять лет после кончины Эйзенштейна («Разве ты не знаешь, что у царей длинные руки?»). Рецидивы «несогласного согласия» появились и в работе над этой картиной. Эйзенштейн ходил по краю бездны. Это обстоятельство нарушало всякую гармонию духовных начал, что вызвало в его душе крайний разлад. Быть может, дисгармония духа примирилась в высшем синтезе – в согласии противоречий.
Подлинное признание приходило к Эйзенштейну дважды: первый раз после показа на экранах мира приобретшего эталонное значение «Броненосца «Потёмкин» (см. отзывы Чарли Чаплина, Бернарда Шоу, Лиона Фейхтвангера, Теодора Драйзера, Эрскина Колдуэлла, Ромена Роллана, Ингмара Бергмана и многих других), а второй раз – после смерти. Скоро мир смог бы отметить шестидесятипятилетие со дня выхода впоследствии смытого фильма «Бежин луг». Вновь зашелестели бы истлевшие афиши того времени, на которых плакатный рисовальщик запечатлел молодого автора фильма в облике неуязвимого Ахилла, который, отправляясь в сражения, облачается, однако, во все доспехи. Была Троя, были эллины, были троянцы! Хорошие люди умирают молодыми. Смерть художника подвела итоги, утвердила ценности и масштабы.
На этом кончаются факты. Вопрошая свою память, я старался разглядеть немногие составляющие характерный комплекс мотивов и тем обломки в неизмеримой пучине. Произведённая мной обработка отрывочных записей монологических высказываний и просто реплик Эйзенштейна скорее фигуры мысли, образованные с помощью «приращивания смысла», чем фигуры слова. Первые не меняются от пересказа иными словами. Вторые меняются. И всё же прибавление-убавление здесь минимальное даже в фигурах слова – сработала самая цепкая ритмическая память: интонация смещает текст из области «чистого» смысла в акустическую сферу, повышая значительность каждого минимального элемента. Глазная и слуховая филология помогла выбрать наивероятнейшие вариации слов и предложений. Как писал А. С. Пушкин, «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная» («Арап Петра Великого»).
Из жестов без смысла и со смыслом, из бессознательных и осмысленных реминисценций, из скрытых намёков и прозрачных иносказаний рождалась целостная событийно-речевая картина. Личный контакт обладает большой силой эмоционального воздействия, внушения, в нём действует «механизм» заражения и подражания. Не исключено, что это проявилось в манере и стилистике изложения материала, помогло реконструировать грамматические и логические аспекты мастера. Я только голосу любви и строгой истины внимал.
В старости, говорил Михаил Светлов, есть своя прелесть – она из одной тарелки может сделать целый сервиз. Автор стремился сконцентрировать и выстроить в один ряд услышанные им во время нескольких посещений эйзенштейновские высказывания, замечания, реплики, в действительности рассредоточенные во временном пространстве 1937 – конца 1938 гг. Ни о какой «дружеской ноте», разумеется, здесь и не могло быть речи. Пятница нужен, чтобы Робинзон воображал, что он на земле не один.
Мы можем столько, сколько знаем. То, что я мог сделать, – это лишь поделиться с читателем представляющим не более, чем личную ценность своим ограниченным опытом общения с Эйзенштейном в пору его работы над картиной «Бежин луг». Понимаю, что многое было неведомо мне. Страсти нельзя увидеть непосредственно глазами, как, например, пожар. Видны только их проявления.
Высокие ели вырастают лишь в краю, где свирепствуют бури. Не бросайте камень в того, кто даёт вам тень. К разделу





Михаил Кипнис
« Драма-диллема»-методика интерактивного
театра для всех, как все начиналось...


Однажды в моей квартире раздался звонок. Рувен Бен-Хаим, руководитель отдела работы с репатриантской молодёжью в Объединении клубов, был как всегда доброжелателен и лаконичен:
-Ты знаешь, что я люблю твою «Ювенту». Поэтому хочу, чтобы ашдодских актёров узнали и полюбили остальные. Я провожу семинар для руководителей молодёжных клубов. Большинство из них – коренные израильтяне, не понимающие ментальность подростков-репатриантов, их проблемы. Я думаю, что им требуется эмоциональный шок. Так что приезжай со своим театром на встречу в кибуц Маале а-хамиша и попытайтесь объясниться с молодёжными лидерами на своём театральном языке. У тебя в запасе две недели, договорились?!
Так молодёжный театр «Ювента», созданный мной в 1993 году в ашдодском клубе «Бейт Лаврон», получил свой первый «государственный заказ»...
Мы взялись за работу.На первой же репетиции ребята принялись выполнять моё задание: сформулировать и записать на листке три беспокоящие их проблемы. Список в итоге получился внушительным. Чтобы выбрать из него самые характерные ситуации, свёл участников в тройки, каждая из которых после группового обсуждения должна была определить три общих для всех членов группы проблемы. Через десять минут тройки укрупнились в шестёрки с подобным заданием. В итоге в моих руках оказался список из шести актуальных для всех участников тем:
-Как быть принятым окружающими, не изменяя собственному «Я»?
-Взаимоотношения со сверстниками-израильтянами.
-Что значит для меня быть «евреем» в России и «русским» в Израиле?
-Как бороться со стереотипами восприятия другого?
-Я и моя семья: поле боя или мирный диалог?
-Как быть любимым?

Обратите внимание, что из этого и так небольшого списка, только два пункта относятся к собственно репатриантской проблематике. Ну, может быть, ещё упоминание о стереотипах – эхо острого «межкультурного диалога». Большинство же проблем, я уверен, одинаково актуальны для ашдодского подростка, тинейджера из Москвы или Детройта, парней и девчонок Днепропетровска или Неаполя…

Вернёмся, однако, к тому вечеру в клубе! Обсудив полученный в результате совместной работы список, все молодые актёры вернулись в свои изначальные тройки, чтобы вспомнить и поделиться с товарищами случаями из жизни, которые смогли бы проиллюстрировать каждый из пунктов нашего списка. На той репетиции завершить работу мы не успели, так что ребята расходились по домам с домашним заданием. Следующую встречу начали с рассказа житейских историй. Одна - была о школьнице, которая заплетает косы и носит платья, терпит поэтому насмешки одноклассников, но знает, что именно этот стиль ей к лицу, именно в таком привычном виде она чувствует себя уверенно.Что же делать: стричь косы и влезать в джинсы или оставаться белой вороной среди соучеников?! Другая сцена описывала страхи девчонки-репатриантки, получившей от приятеля – израильтянина-старожила приглашение на вечеринку. В своём воображении она видит лишь отталкивающие образы-стереотипы. На каждый вопрос друга: «Ну, договорились? Идём?» - девушка отвечает отказом и надуманными поводами. Отчаявшийся молодой человек требует откровенного объяснения и получает его: «Я не пойду с тобой, потому что там, наверняка, будут…», - и она, захлёбываясь слезами, рисует перед ним воображаемые образы-уроды. -
Постой, но кто тебе сказал, что мои друзья такие?! Ты ведь с ними абсолютно не знакома. Ты не знаешь мою компанию!
-Не знаю и не хочу знать!- категорически рубит девушка.
Была ещё история мальчишки, который в квартире, где проживают совместно три поколения семьи, мается от отсутствия собственного угла, «частной территории».Символом этого вавилонского столпотворения стала борьба за пульт дистанционного управления телевизором. Бабушка, мама, младшая сестра, подружка, вернувшийся с работы раздраженный отец, - все претендуют на место «у ящика» и просмотр любимой программы. При этом каждый говорит о необходимости любви к ближнему, уступок, проявлении воспитанности, терпимости …
С этими-то сценами, написанными по-русски и переведенными не без труда (это ведь было почти десять лет назад!!!) на иврит, мы отправились на встречу с молодёжными лидерами.
Что сказать, успех был оглушительным!Само выступление заняло чуть более получаса, но развернувшаяся затем дискуссия!… Прощаясь с молодыми актерами, Рувен бен-Хаим и тогдашний директор отдела по работе с детьми и молодёжью израильского Объединения клубов – Эйтан Мизрахи – в один голос посетовали, что встреча заканчивается столь камерным результатом. Наши зрители – руководители молодёжных клубов – считали,что подобный вечер - это начало большого проекта.
Потом были дни и месяцы, проведенные за обсуждением идеи с работником отдела молодёжи и человеком театра – Майей Больцман, которая так много сделала для рождения проекта, беседы с Рувеном, «мысли вслух» на репетициях «Ювенты» и чтение литературы по психодраме. Постепенно сформировалась концепция. Идея получила название «Драма. Импровизация. Дилемма».Через какое-то время проект поддержало Министерство абсорбции, утвердили в Объединении клубов, обкатали на нескольких встречах «Ювенты» с религиозными и светскими подростками, репатриантами и сабрами – старожилами страны. Началась жизнь программы «ДИД», «Ювента» превратилась в экспериментальную базовую группу, а я неожиданно для себя получил статус художественного руководителя проекта. В феврале 1995 года началась история того, что сегодня во многих уголках Израиля, а ещё на всём пространстве бывшего СССР-СНГ (после дважды проведенных семинаров в России, Молдавии и на Украине) и даже в США называют коротко – программа «Драма-дилемма».

«ДРАМА-ДИЛЕММА – ПОГРАНИЧНОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ.
Человек играет только тогда, когда он
в полном значении слова человек, и он
бывает вполне человеком лишь тогда, когда
он играет.
Ф. Шиллер. Письма об эстетическом воспитани человека.

Проблемой решения конфликтов занимается множество различных областей теоретической науки и практической деятельности: от философии, психологии,педагогики… до судов, полиции, адвокатуры…
Нам же, находящимся на территории иной – театральной, – гораздо более интересен древний союз философии, психологии и искусства в изображении, анализе, поисках преодоления всяческого рода конфликтов, решении нравственных дилемм, над которыми издавна трудится человеческий дух.
Среди ближайших родственников «Драмы-дилеммы» числятся театр и психология. Их симбиоз и взаимовлияние наиболее ярко видны, по-видимому, в древних ритуалах, мистериях, в драме Классицизма, а в новое время - в развитии психодрамы, различных форм общинного и так называемого «интерактивного» театра.
Что значит для «ДИД» это пограничное между психологией и театром – существование?
Безусловно, истоки «Театра-дилеммы»- в психодраме.
Психодрама как психокоррекционный метод групповой работы возникла немногим менее ста лет назад. Отцом метода является профессиональный врач-психиатр Якоб Леви Морено. С тех пор имя Морено заняло своё место в ряду имён З.Фрейда, К.Юнга, К. Роджерса, других психологов и психотерапевтов, чьи открытия вышли далеко за границы врачебного дела, изменив представление о человеке, повлияв в целом на всю современую культуру.
Психодрама возвращает нас к древнему театру с его «хором», ритуалом коллективного переживания и действия. Актёр психодрамы – «человек спонтанный», умеющий в условном пространстве и времени сыграть реальные мысли и чувства. Он не должен владеть актёрским мастерством,задача его иная – попытаться ощутить себя творцом жизни, а собственную жизнь – цепью событий. Здесь важна возможность «исправить», «переиграть» жизнь по-новому. Актёр психодрамы должен уметь видеть событие как результат многих субъективных и объективных сил-векторов. Поведение героя, взгляды, привычки, суждения, эмоции и действия делают его собственную жизнь такой, какова она есть. Научившись видеть эти причинно-следственные отношения, герой может воспользоваться возможностью, данной психодрамой, и попытаться изменить жизнь здесь и сейчас. Но так как улучшение его бытия неразрывно связано с его же, героя, самосовершенствованием, то и цель психодрамы – это самоактуализация личности (в то время, как цель театра и искусства в целом – эстетическое наслаждение).
«Протагонист» (греч.)- он же «первый герой»,он же в психодраматическом действии – к л и е н т – это центр психодрамы.Так или иначе участвуя в игре, группа включается в исполнение разнообразных ролей, но остаётся всё же «хором», который лишь усиливает и обрамляет роль Героя.
Что взято «Драмой-дилеммой» из психодрамы?
Внимание к эмпатии, игре, спонтанности, к важности роли протагониста и необходимости групповой обратной связи, отдельные техники.
В чём отличие нашей методики, её новизна в сравнении с ближайшим родственником?
Драма-дилемма – это не терапия, а способ самосовершенствования. В отличие от психотерапевтической направленности психодрамы, в «ДИД» происходит не работа с клиентом, а театральная встреча. В арсенале ведущего этой встречи есть совокупность театрально-психологических приёмов, ориентированных на «раскрутку» обычного человека - психологически здорового, но обременённого комплексом разнообразных проблем, забот, конфликтов. Участник вечера «Драма-дилемма», как любой нормальный человек, пытается скинуть этот груз или хотя бы облегчить, улучшить свою жизнь, снизить её конфликтность, почувствовать себя в мире с окружением… В этом процессе он использует театральную игру как инструмент.
В методике театра-дилеммы нет роли постоянного протагониста. Его место на сцене занимает любой участник вечера. Сама роль остаётся, но исполнители меняются порой многократно, каждый раз беря на себя ответственность за разрешение конфликта и развитие импровизированного действия. Другими словами, драма-дилемма акцентуирована не на герое, а на проблеме. В центре встречи находится всегда общая для группы дилемма. Зачастую в фокусе не эмоциональные реакции протагониста, а его поведенческие стереотипы, не тонкая материя субъективной рефлексии, а грубая ткань межличностного конфликта.
«Драма-дилемма» возникла как реакция на определённый социальный заказ. Методика должна была эффективно и практически работать над проблемами и конфликтами подростков-репатриантов. Так что времени на развитие теоретической базы не было. От высокой философии нужно было переходить к непростой жизненной практике.
Для детей и подростков, людей малознакомых, эмигрантов, сменивших культурную среду, да и просто для множества обыкновенных людей общение и самораскрытие связаны с массой психологических проблем: отчуждённость, страх оказаться смешным, беспокойство, застенчивость… И тут на помощь, вместо маски, за которую почти всегда прячется человек в состоянии душевного дискомфорта, приходит театральная игра с её двуплановостью. С одной стороны, разыгрываемая ситуация вполне конкретна, взята из жизни и требует немедленного практического разрешения. С другой – вся эта жизнь на сцене – условна, эмблематична , а потому – безопасна возможностью возврата в реальность, правом на исправление допущенной ошибки.
Не будучи дипломированным психологом, а потому являясь человеком профессионально абсолютно далёким от столь увлекающей меня психотерапии, я ощущал невольный страх при мысли о необходимости погружаться во время психодраматических сессий в глубины подсознания клиента. Рассматривать, профессиолнально анализировать, а затем и проигрывать различные фобии, депрессии… Одно дело выстраивать психологическую карту образа, заниматься личностью театрального персонажа из написанной кем-то пьесы, совсем другое – выводить из аффекта героя реального – протагониста психодрамы, разыгрывающего перед группой свою жизнь здесь и теперь.
У меня был неплохой опыт многолетнего молодёжного лидерства, ведения различных подростковых групп, некий актёрский и режиссёрский багаж. Это заставляло искать возможность адаптации идей и техник психодрамы в применении к работе с группами физически и психически здоровых людей. Для них театральная игра должна была стать и удовольствием, и развлечением, а на самом деле – инструментом,способствующим взаимопониманию, самораскрытию, созданию атмосферы творчества, сплочённости, столь знакомым по молодёжным театральным студиям, воспитавшим в своё время и меня самого.
Якоб Л. Морено называл психодраму психодраматическим методом естественного излечения». Я же искал на стыке психологии и театра «психодраматический метод естественного улучшения»: изменения в поведении, отказе от стереотипов,в принятии идеи сотрудничества между членами группы.
Психодрама – мать многих форм на стыке психотерапии, психологии и искусства. Неудивительно, что поэтому у «Драмы-дилеммы» существует кровный брат – театр «Плейбек».

В середине 70-х годов ХХ века один из учеников и последователей Я.-Л. Морено – Джонатан Фокс – решил возвратиться к идее театра спонтанности, соединив его с практикой введения в игру «вспомогательных Я». В психодрамах эти участники встреч в роли «вспомогательных Я» должны были сыграть различные состояния протагонистов, чтобы помочь главному герою увидеть себя со стороны, либо подтолкнуть его к большему самораскрытию, либо подвести к решению проблемы… В связи с тем, что «вспомогательные Я» использовались практически во всех психодраматических сессиях, были крайне разнообразны по своей сущности и очень важны для успеха встречи, от актёров, исполняющих эту функцию, требовались определенные профессиональные навыки.Так внутри обычной группы участников психодраматических сессий стала возникать некая полупрофессиональная команда с определённым «амплуа».
Этих-то актёров и использовал Фокс в первых постановках по методике театра «Плейбек». Смысл заключался в том,что вместо активно действующего на сцене протагониста появлялся Рассказчик.На глазах у публики он делился с ведущим встречи историей из своей жизни, выбирал из специально подготовленной группы актёров - исполнителей ролей. Этим актёрам и предстояло разыграть услышанную историю на глазах её автора. Он же мог по ходу действия вмешиваться в спектакль, что-то изменять, уточнять, даже изредка сам оставлять место в зрительном зале, чтобы подняться на сцену и подключиться к игре. Эмоциональное переживание Рассказчика, связанное с просмотром «пьесы своей жизни. Потрясение от возможности менять элементы развития сюжета, заниматься коррекцией прошлого (или проекцией фантазии в настоящее) являлись основой психотерапевтического эффекта «Плейбека». Заслужив популярность в США и Западной Европе, методика распространилась по всему миру, пришла и в Израиль, где работают ученики Фокса, существует несколько действующих групп театра «Плейбек».
Корни «Плейбека» во «вспомогательных Я» и психодраматической технике «Зеркало». У Морено в «Зеркале» протагонист имел возможность воспользоваться ролями своих «вспомогательных Я», увидеть со стороны себя и рассказанный им фрагмент жизни, чтобы потом вернуться к активному лицедейству и опыт, полученный наблюдением со стороны,претворить на практике в развитии психодраматической сцены. Актёры «Плейбека» так же «отзеркаливают» Рассказчику его историю, практически не вовлекая его в активное спонтанное действие.
Актеры «Плейбека» профессионально-эмпатически включаются в историю Рассказчика, она не связана с их конкретным личным опытом. Для них ясна лишь наиболее общая канва истории, эмоциональное восприятие Рассказчиком события и его участников. Подробности, оттенки чувств, причинно-следственные отношения в коротком рассказе не раскрываются. Обо всех этих деталях труппа участников «Плейбека» может только догадываться, потому спектакли, играемые в русле этой методики, отвлечённо-метафоричны даже тогда, когда в основе сюжета лежат реальные жизненные события. В «Плейбеке» присутствуют больше метафоры жизни, чем сама жизнь. Это оберегает Рассказчика от чрезмерной обнаженности, ранимости, позволяет спрятаться за «чей-то» рассказ в большей степени, чем это дано протагонисту психодрамы.
В чём же отличия «ДИД» от «Плейбека»?
«Драма-дилемма» не перепоручает актёрам ответственности за участие в событиях жизни протагониста. Тема вечера обсуждается и выбирается всеми участниками встречи, то есть для всех проблематика становится актуальной.Затем происходит обмен сюжетами из жизни, которые иллюстрируют выбранный для проработки конфликт. Здесь закладывается общее рационально-эмоциональное поле для игры. В качестве протагониста представление начнёт один из участников встречи, основываясь на собственном рассказе (здесь совпадение с ролью протагониста в психодраме), а продолжат уже другие, которые до того сидели в зале в качестве зрителей. Они поднимаются на сцену, заменяя главного героя, и пытаются вместо него привести конфликт к разрешению в ходе спонтанной импровизации с остальными участникми «базовой группы».
Для меня крайне важна именно эта возможность видеть во всех участниках встречи потенциальных протагонистов. Это обеспечивает необычайно высокую личную вовлечённость зрителей в разворачиваемое на сцене действие, понимание некоего общего жизненного опыта,высокую амбивалентность взаимоотражения функций зритель-актёр… Потому-то в «ДИД», когда герой обращается в зал за помощью, чтобы найти выход из тупиковой ситуации, не принимаются советы с мест. Необходимо не консультировать протагониста, оставаясь на безопасном расстоянии от конфликта в своём удобном зрительском кресле, а самому подняться на сцену, заменить героя в конфликтной сцене и попытаться продолжать сюжет до момента разрешения кризиса. Включённость в сцену-дилемму, активное проживание ситуации, ответственность за сделанный выбор – это в методике DID - «ключ без права передачи».
Я помню, как однажды, выступая перед старшеклассниками, мы играли дилемму, связанную с конфликтом из школьной жизни. Один из зрителей проявлял явное нетерпение, даже неудовольствие всеми предлагаемыми вариантами выхода из конфликта:
-Вы слишком серьёзны,- обратился он к актёрам,получив слово.- Нужно увидеть ситуацию с юмором, тогда станет понятно, что в данном случае вообще нет поводов для спора!
Не без труда мы уговорили нашего оппонента выйти на сцену и выступить в роли героя. Как принято, вернулись на несколько реплик назад,чтобы ввести нового протагониста в исходную ситуацию, и… Нужно было видеть, как буквально через минуту наш герой потерял самообладание в отчаянных попытках привлечь к себе внимание «одноклассников». Ни о каком чувстве юмора речи уже не шло, парень всерьёз разгорячился и чуть не хватал партнёров за грудки.
В конце сцены, когда мы напомнили юноше о его же собственной идее воспользоваться чувством юмора, для мирного разрешения конфликта, он только и мог, что растерянно признать: «легко быть умным на месте, а когда вы сунули меня в эту скороварку, то про всё чувство юмора забыл!»
Так принцип личного участия проверяет прочность теоретических установок. В «Драме-дилемме» игра принципиально ведётся «от первого лица»! Не делегировать свои полномочия кому бы то ни было, а говорить от себя,выносить на сцену собственное «Я», как бы это ни было страшно. Все самые замечательные идеи проверять не поднятием руки и умным советом протагонисту, а заменить героя и обкатать идею в ходе импровизированной партнерской игры.
Я убеждён, что личный опыт, приобретаемый в такого рода «выходах на замену» протагониста, – это замечательная психологическая проверка собственных установок, идей, умений, дорогая сердцу каждого творческого человека возможность прожить жизнь кого-то другого( и фрагмент этой жизни я сыграю,не основываясь на написанном кем-то для меня тексте, а исходя из своего «Я»!).
А ещё эта игра «от первого лица» с возможностью успеха и правом на ошибку спасет проект, методику «Драма-дилемма» от дидактизма… Не только роль возникает из «Я» актёра, на основе его жизненного опыта, но и наоборот – собственно личность формируется из практики ролей.Вспомним фильм Росселлини «Генерал Делла Ровере», в котором один из персонажей – мелкий опустившийся жулик вынужден был под угрозой расправы сыграть в тюрьме роль аристократа и героя Сопротивления. Его задача – втереться в доверие к арестованным подпольщикам, чтобы затем сдать их гестапо.Прошло время , и фашисты поразились тому,как роль изменила человека: герой фильма настолько вошёл в навязанный ему образ, настолько слился с ним, что в назначенный час отказался выходить из игры: в роли аристократа, патриота, героя он добровольно идёт на казнь…
В отличие от психодрамы или театра «Плейбек», «Драма-дилемма» гораздо более приземлена. В ней мало образной символики «Плейбека» или философских финальных сцен психодрамы, а больше бытовой конкретики. Поэтому в «Театре-дилемма» есть этап, отсутствующий в психодраме. Речь идёт о достаточно короткой репетиции, когда так называемая «базисная группа» ( та, которая представляет дилемму впервые, в которой ещё не произведены замены актёров зрителями) проводит при помощи режиссёра или самостоятельно инсценировку сцены. Автор рассказа, взятого в качестве основы для представления, как правило, берёт на себя функции протагониста в базовой группе. Он заботится о том, чтобы инсценировка была точна, отражала действительность, воспринятую его – протагониста - глазами: отбирает себе партнёров, уточняет взаимоотношения конфликтующих сторон, характер персонажей, место и время действия.На этом этапе решается вопрос о форме завершения сцены: участники либо технически обозначают финал, застыв во фризе, либо герой завершает сцену внутренним монологом или прямым обращением к зрителю за помощью. Актёрам важно решить, что же будет являться финальной точкой их мини-спектакля…
За годы существования «Драма-дилемма» стала довольно известной и используемой методикой работы с людьми разного возраста ( от детей шестилеток в детском саду Гедеры до пожилых репатриантов в клубе «Золотой возраст» в Кацрине). Как одна из гуманитарных техник, способов самосовершенствования и решения конфликтов, «Драма-дилемма» доказала свою универсальность и приверженность идеям гуманистической педагогики и психологии: семинары по этой методике я проводил не только для профессиональных режиссёров и актёров, но и для учителей , для солдат ЦАХАЛА, для работников клубов, для подростков самых разных категорий, для лиц, требующих социальной реабилитации, для новых репатриантов и руководителей бизнесов, для курсантов школы полиции...
Заканчивая рассказ о драме-дилемме, я вспоминаю эпизод из жизни летнего молодёжного лагеря 1997 года. Как в большинстве случаев, Деревня искусств проходила на севере Израиля, в учебном центре Гиват-Хавива. В один из дней лагерь решил навестить Дов Гольдберг – Генеральный директор Общеизраильского объединения клубов. Вместе с руководителями отделов и другими «сопровождающими его лицами» он приехал в Гиват-Хавиву, чтобы посмотреть, как работает проект «Драма-дилемма», чем заняты подростки. Как раз в тот день актёры «Театра-дилеммы» вместе с мимом Геннадием Бабицким осваивали технику клоунады и уличного театра. Речь шла о принципах работы со зрителем: как захватить его внимание на улице, как привлечь к представлению и сделать одним из участников импровизации. В это время внизу, под холмом, на дорожках Гиват-Хавивы появилась довольно большая группа людей, осматривающая территорию Деревни искусств. Недолго думая, загримированные ребята бросились к ним, и уже через пять минут под шум, анекдоты и трещотки гости были препровождены к репетиционной площадке. Тогда мы ещё не знали в лицо нашего главного начальника, поэтому его просьба побыстрее собрать вместе всех участников проекта застигла нас врасплох. Дов представился, и мы узнали, кого «пленила» наша клоунская группа быстрого реагирования.
Через какое-то время все режиссёры и молодые актёры были собраны в большом классе. Дов спрашивал об условиях работы, о питании, о том, удобны ли комнаты для ночлега. А потом спросил, что привело подростков – таких разных, говорящих на разных языках, приехавших из разных городов, репатриантов и сабр…, что их привело в «Драму –дилемму»?
Желающих ответить было немало. Но один ответ я помню до сих пор.
Владик из молодёжного театра Ришон-ле-Циона сказал:
-Мы , действительно, очень разные. Поэтому я не буду говорить обо всех. Я скажу о себе. Вот уже несколько лет я в Израиле. Выучил язык. Приобрёл друзей. Заканчиваю школу. Всё же в других местах я помню о том, что я – новый репатриант. Не так в «Драме-дилемме». Это – единственное место, где все равны!
К разделу



6.2 Литературоведение

Елена Златина


Очерки английской литературы

Современный индустриальный мир
в «интелектуальном романе» Ивлина Во


«Незабвенная. Англо-американская трагедия» (1969) – так в русском переводе озаглавлен роман Evelyn Waugh, вышедший в свет в Англии в 1948 г. Критика того времени почти единодушно причислила The Loved One к явлению «патологической литературы» или литературы, «отрицающей жизнь, а следовательно, и отрицающей искусство» (A. Kettle. An Introduction to the English Novel, vol. 2. Lond., 1953, p. 166). В советском академическом издании роман The Loved One был назван творением «людоедского юмора»: «Действие развёртывается в США, любовная история героев заканчивается тем, что влюблённый сжигает труп своей невесты в крематории для собак. Это, по замыслу Evelyn Waugh, должно было рассматриваться как разоблачение смешных сторон «материалистической» американской цивилизации!» (История английской литературы, том 3, изд. АН СССР, М., 1958, с. 696 – 697).
Прошли десятилетия, прежде чем английское литературоведение, а вслед за ним и русская критика, обратились к профилактической процедуре «переоценки ценностей». В 1995 г. в России выходит наиболее полное пятитомное собрание сочинений Ивлина Во (издание агентства «Эхо»). В аннотации на суперобложке автор назван «выдающимся писателем, классиком английской литературы». В Англии к Во потянулись исследователи. Так, Edmund Wilson пишет о нём как об «единственном первоклассном сатирике, появившимся в Англии после Бернарда Шоу» (цит. по кн. 50 знаменитых великих романов. Краткий универсальный справочник по английской литературе, пер. с английского под редакцией Абрахама Г. Ласса, Челябинск, Урал LTD, 1997). Научное издание Большой Российской Энциклопедии, касаясь романа The Loved One, отмечает характеризующие его «проницательный психологизм, гротеск, колоритные эксцентрические характеры» (Всемирный энциклопедический словарь. Биографии, Москва, 1998). Поистине, пришло время подойти к творчеству Во не истерически, а исторически.
«Незабвенная» – трагикомический роман, изобилующий смешными образами. Автор как бы говорит читателям: «Мыслю, следовательно, смеюсь». По словам И. В. Гёте, ни в чём так не обнаруживается характер людей, как в том, что они находят смешным. Смех Во – это отказ от иллюзий, оскорбление, переодетое комплиментом, самоирония, последняя стадия разочарования.
Свобода, которая начинается со смеха, выдвинула на передний край в творчестве Во подчёркнутую гротескность стиля, ситуаций, характеров. Извращённость культивируемых моральных представлений и принципов показана сквозь призму комического панегирика или пародии, прерываемых грустными лирическими отступлениями. Стихия текста романа овеяна, с одной стороны, гротеском положений, при котором предпочтение отдаётся событиям, причудливо сочетающим реальное и фантастическое, действительность и смешное в ней; с другой – гротеском характеров, при котором источником смешного являются прежде всего характеры в их внутренней сути. Смех Во, вызываемый гротескным характером, двуедин: он отрицает и утверждает. Оба компонента представлены острыми положениями и рельефными образами, для которых как правило характерна гипертрофия одного качества, концентрация совокупности отличительных психических особенностей персонажа, проявляющихся в его действии и поведении; автор чрезмерно усиливает черты характера по принципу избирательной уязвимости личности и прогнозирует её поведение в определённом кругу ситуаций. Так, главного героя – былого поэта и сценариста, а ныне собачьего похоронщика – характеризуют эффекты ореола прошлого, скачка мыслей, притворство и отсутствие угрызения совести; уровень притязаний бальзамировщика Джойбоя утопает во вязкости его мышления; девушка – бальзамировщица Эме испытывает чувство неполноценности, отрешённости – для неё характерны индиферентность и эмоциональная холодность, граничащие с фригидностью. Эмансипировавшиеся от автора герои нередко вносят поправки в гипотетические прогнозы писателя.
Во описывает человека в аспекте его отдельности и обособленности. Его герои включаются в постоянно повторяющиеся однотипные ситуации. Их мотивы и цели часто неадекватны реальности, а стремление компенсировать свою неполноценность не получает выхода.
Во широко использует условность эксцентрического гротеска, чтобы создать впечатление нелепо-смешного или кошмарного алогизма и абсурда. Комический персонаж у него смешон постольку, поскольку он не сознаёт себя таковым. В столкновении с действительностью он терпит смешное поражение. Подобный эффект достигается благодаря жанровой форме романа-гротеска.
С первых страниц романа, временем действия которого является послевоенная действительность сороковых – пятидесятых годов прошлого века, мы знакомимся с переселившимися в США английскими поэтами Деннисом Барлоу и сэром Фрэнсисом Хинзли. Первый прибыл в Новый Свет недавно, второй давно. Их объединяет служба в Голливуде, а также общее местожительство – Фрэнк великодушно предоставил земляку и коллеге возможность жить с ним под одной крышей. Оба в одинаковой степени чувствуют себя на чужой почве безродными и заблудшими. У Денниса было имя в собственной стране: майор вооружённых сил Великобритании до войны слыл молодым гением, надеждой отечественной поэзии. Послевоенная Англия стала неподходящим местом для певчих птичек. Сэр Фрэнсис, некогда прославленный на родине поэт, а ныне сценарист в Голливуде, перестал писать стихи задолго до того, как Деннис научился читать. Начав в Америке с голливудского сценариста, он постепенно опустился до сотрудника отдела рекламы. Этому способствовали индустриализированное «омасовление» киноискусства, рыночный учёт психологии потребительства, расчёт на удовлетворение наличного спроса, его организацию и формирование.
Между двумя джентльменами сохранялось какое-то подобие рыцарской связи. Их духовные интересы проявлялись в разговорах, которые они вели между собой, – о Кьеркегоре, Кафке, Джойсе, Фрейде, Гертруде Стайн, Сартре. Их диалоги были эмоционально овеяны ностальгией, тоской по европейской культуре, по утраченным духовным радостям.
Вторжение смеха Во разрушает пафос идиллии воспоминаний: а может быть ностальгия героев это желание вернуть то, чего они никогда не имели?
Тем временем испытательный контракт Голливуда с Деннисом Барлоу не был возобновлён. Герою с низким порогом возникновения тревоги оставалось лишь устроиться собачьим похоронщиком. Относящийся к числу скорее чувствительных, чем глубоко чувствующих молодых людей, Деннис освоился и даже радовался «почтенной профессии». Каждый день приходил он в обставленную с мрачной изысканностью контору собачьего кладбища, где запах роз в вазочке, стоящей около телефона, мешался с запахом карболки. Здесь, «у мира сонного предела», он испытывал скромную радость.
Однако, если Деннис, человек холодной души и бескрылого воображения, процветал (!) – здесь уместен гротесковый восклицательный знак – то у сэра Фрэнсиса дела шли всё хуже и хуже. Индустрия масс-культуры вытеснила его сюжеты. Характерно, что похожее на жанр рекламы популярное присловье в книжных магазинах гласило: «Купи этот превосходный роман, пока Голливуд не успел его загубить». Старик терял душевное равновесие: американцы, вестимо, обладают самым лучшим вкусом, который только можно купить за деньги. Долголетняя служба в Голливуде пришла к концу. С сэром Фрэнсисом не возобновили контракта. Дальше была безбрежная неизвестность. Аристократ не выдержал – повесился.
От имени и по поручению британской общины сэр Эмброуз, тоже бывший англичанин, вручает Деннису чек на организацию похорон сэра Фрэнсиса. Деннис отправляется в Похоронный концерн-гигант, испытывая при этом любопытство и приятное возбуждение. Скорбь для него – это один из видов торжественной праздности. С самого приезда в Голливуд ему много раз приходилось слышать романтическое название грандиозного прибежища мёртвых «Шелестящий дол». Своим возникновением оно обязано было скромному соперничеству с великим соседом – Голливудом. С голливудским размахом здесь развёрнута торговля: «успокоение останков» производится путём погребизации, урнизации, муризации и саркофагизации. Размеры цен зависят от приближения к Творению Искусства. Есть, например, зона Гнёздышко Возлюбленных, в центре которой красивая мраморная копия знаменитой статуи Родена «Поцелуй». Поскольку сэр Фрэнсис был поэтом, контора предлагает продать его похоронщику Деннису участок «под статуей видного греческого поэта Гомера». Когда же Деннис подошёл к разряду двухтысячедолларовых гробов – а это были ещё не самые дорогие, – ему показалось, что он перенёсся в Египет времён фараона.
На всём пути до самого Отдела Успокоения Денниса такт в такт с его ритмом шествия сопровождали мелодии Кончерто Гроссо Генделя. Между собой состязались солирующий инструмент и оркестр. Задыхаясь от быстрого бега, фуга, замедлив темп, переходила к медленному шагу – адажио. Стоп – прибыли. Гони монету. Уплатили? Адажио сменяется танцевальной мелодией.
Именно здесь в этой трагифарсовой атмосфере наступила резкая неожиданная перемена, смена стечений обстоятельств. Вторгшийся случай оказался структурообразующим компонентом сюжета с ярко выраженной интригой. Герой предстал при этом подвластным судьбе, полной неожиданностями. И эта смена произошла сначала на наблюдательно-мыслительном уровне: молоденькие моргпроводницы и бальзамировщицы были для европейского глаза на одно лицо, как загримированные стандартные героини Голливуда. Можно ли внести в реальную жизнь романтическую струю, не рискуя столкнуться с опасностью и разочарованием? И вдруг Деннис увидел девушку, которая была единственной в своём роде -– «единственная Ева суматошного гигиенического Эдема». Это была та, которую он тщетно искал весь одинокий год, проведённый как бы в изгнании: тонкая грация тела, скрытого под вельветом фирменного платьица, волосы прямые и тёмные, брови вразлёт, кожа прозрачная, округлый овал лица, чистый и классический лёгкий профиль. У Денниса перехватило дыхание. Эме Танатогенос – так гротесково звали героиню («танатос» – по-гречески «смерть»). Она была новой работницей, быстро продвинувшейся со скромного положения косметички до высокооплачиваемой должности бальзамировщицы. В то время, как Деннис строил далеко идущие матримониальные планы, Эме с профессиональной деловитостью осведомлялась о характере и типе поведения покойника сэра Фрэнсиса и рутинно записывала ему «спокойное философское выражение или сосредоточенно-решительное». Остановились на первом. Это выражение, оказывается, придать труднее всего, на нём специализируется многоопытный мистер Джойбой, к которому и переходит покойник. «Все профессиональные движения мистера Джойбоя, – замечает автор, – были исполнены бодрой жизнерадостности. И там, где раньше была на трупе скорбная гармония страдания, теперь сияла улыбка».
Литургия в Похоронном Голливуде скорее дело режиссуры, чем церкви. Бывшие в ходу такие слова, как «туша» и «труп Незабвенного» в устах старшего захоронителя Джойбоя причудливо сочетались с цветисто-красочным церковным богослужением. «Достаточно было увидеть, как Джойбой берётся за тушу задохшегося Незабвенного, чтобы проникнуться к нему уважением», – читаем в произведении.
Джойбой вскоре вырастет до одного из центральных персонажей романа. Он холост и хотя не был красавцем, если судить о нём по меркам Голливуда, все девушки Похоронного Синдиката пожирали его глазами. Эме не была исключением. А пока, работая с Джойбоем в унисон, она сосредоточенно, бездумно и методично готовила «тушу» к церковной процедуре. Ей нравилось обслуживать людей, которые не могут говорить (!). К тому же у неё очень плохая память на живые лица (!).
К энтузиазму похоронщиков Деннис прибавил частицу своего поэтического инстинкта. Теперь надо было прочесть стихи. Ритмы из поэтических хрестоматий тихо пульсировали у него в памяти. И всё же он вспомнил давнее стихотворение сэра Фрэнсиса. Оно о том, нужна ли кладбищенская ограда? Те, кто по ту её сторону, выйти не могут, а те, кто по эту, вовсе туда не ходят. И впрямь, будущие события отбрасывают назад свою тень. Так сэр Фрэнсис нашёл своё «место в жизни» на кладбище. «После смерти мы все земляки».
Тем временем встреча с «настоящим поэтом» Деннисом Барлоу, у которого в Англии некогда вышла книжка, повергла Эме в смятение. Деннис, уже давно не писавший стихи, принялся разыскивать в «Оксфордской антологии английских поэтов» стихотворение для Эме, которое он может представить ей как своё. Но англичане оказались ненадёжными гидами в лабиринте залихватски-разудалого и беззаботно-радостного голливудско-кладбищенского флирта – почти все они были слишком меланхоличны, слишком жеманны и слишком требовательны. А Деннису нужно было что-то зазывное: он должен был развернуть перед Эме неотразимую картину не столько её собственных достоинств и даже не столько собственных, сколько того безмерного блаженства, какое он ей предлагает. Внутренний монолог Денниса плавно течёт под аккомпанемент грохота тележек, переносящих торжественно ухмыляющиеся трупы, под звуки свиста и шипения кранов, шагов служителей, выносящих почечные лоханки, накрытые крышкой, голосов, требующих нить для шва или перевязку для сосудов.
Натуралистические картины производственно-кладбищенской деятельности предстают как гротескный фон романтического свидания, в ходе которого бывший поэт, а ныне полунищий собачий похоронщик предлагает новоиспечённой бальзамировщице (высший титул «Шелестящего Дола») выйти за него. Структура гротескного образа сцены свидания зиждится на предлагаемом Деннисом некоемом мезальянсе. «Любой американский мужчина стал бы презирать себя, если б жил на деньги жены» – слышит Деннис язвительную реплику сотрудницы Эме, типичной американской девушки. «Но я, видишь ли, европеец, – отвечает ей Деннис. – В наших более древних цивилизациях не осталось всех этих предрассудков».
Уровень, на котором проходило свидание, оказался гораздо ниже ожиданий Эме. Почувствовав это, Деннис, страдающий поэтическим бесплодием, обратился к любовным текстам из антологии классиков английской романтической поэзии. На своём рабочем столе Эме часто находила послания от Денниса. Деннис переписывал из антологии какое-нибудь стихотворение, представляя его своим личным. Сетуя на то, что-де скудная меблировка интеллекта его возлюбленной, о которую обдирал себе коленки пришелец из Европы, якобы мешала ему донести украденные стихи до ума и сердца Эме, он в то же самое время радовался её литературной некомпетентности. Простодушная Эме, ещё недавно заучивавшая наизусть стихи своего возлюбленного, полагая, что они написаны его сердцем, в конце концов, раскусила Денниса; он оказался лжецом и обманщиком. Сердце Эме было разбито: «Все эти возвышенные стихи, которые ты посылал мне и притворялся, будто сам их написал, на самом деле написали другие люди, которые завершили свой путь сотни лет назад… Никогда больше не поверю ни одному твоему слову…». Благо, что помолвка Эме и Денниса ещё не была объявлена, поскольку «явился и зажёг» ещё один претендент на её руку и сердце – сам мистер Джойбой. События развивались с головокружительной скоростью: Джойбой и Эме официально помолвлены. Эме не остановило и то, что Деннис собирается стать пастором и, наверно, его ждёт карьера священника «Шелестящего Дола» в то время, как мистер Джойбой ещё будет потрошить трупы. …Преподобный Деннис Барлоу оповещает, что он открывает контору: «Все обряды отправляются быстро и по сходным ценам. Специализация на похоронах. Надгробные речи в стихах и в прозе».
Описание торжественных похорон попугая Джойбоя в заведении Денниса перемежается с набросившимися на Эме демонами сомнения. Что делать Эме? Как и прежде во дни трудностей и сомнений она обращалась с тревожащими её вопросами в любимую газету. Так поступила она и на сей раз. Ответ был неожиданным. Его написал сотрудник редакции, получивший извещение об увольнении в связи с истечением срока контракта (гротеск-лейтмотив): «Садись-ка ты в лифт и поезжай на самый верхний этаж. Подыщи окно поудобнее и прыгай. Вот что тебе остаётся». Эме не писала прощальных писем. Оба героя – и Деннис и мистер Джойбой – начисто стёрлись в её памяти. Эме отравилась цианистым калием. Сделала себе укол.
Как избавиться от трупа невесты и как объяснить её исчезновение? Деннис вызывается разрешить обе проблемы. Известно, объясняет он Джойбою, что у Эме не было знакомых и не было родных. Она исчезает накануне свадьбы? Типичная версия: девушка сбежала со своим прежним поклонником! «Единственное, что требуется, – это чтобы я исчез одновременно с ней», – объяснял Деннис жениху Джейбою. После этого они, захватив ношу, отправились в собачий крематорий и поставили её в печь, похоронив Эме за счёт средств Джойбоя. Деннис привычно повернул рычажок и зажёг газ. Пламя рванулось и объяло труп Незабвенной. Он закрыл железную дверцу и подумал – не отслужить ли ему первую и последнюю службу в лоно своего заведения. «Эй, не смей!», – крикнул ему Джейбой.
Денниса, вложившего все свои сбережения в занятия богословием и оставшегося на бобах, отправляет на свои деньги домой в Англию застрявший в США старый англичанин сэр Эмбрауз, рьяно заботящийся о репутации англичан в Америке.
…Американская притча гласит: в колледже девушка учится тому, как вести себя в хорошем обществе, а всю оставшуюся жизнь пытается найти это общество. Эме нашла своё место на кладбище для животных.
Трагическое у Во выходит за пределы антиномии оптимизма – пессимизма. На нём лежит печать типологически единого пафоса, реализуемого при помощи сквозного гротеска, когда торжествует некое нивелированное равновесие между Голливудом и похоронными заведениями, в которых служат безвольная и бесхарактерная Эме, покладистый и беспринципный Деннис, сюсюкающий ловелас Джойбой; в их любви нет победителей, есть потерпевшие: любовь Эме и Денниса – это торжество воображения над интеллектом. Любовь для Эме и Джойбоя – это игра в карты, в которой блейфуют оба: она, чтобы выиграть, он, чтобы не проиграть. Это отнюдь не высокое страдание, как в трагедиях Шекспира, где муки постижения жизни являются психологическим камертоном; у Во совершенно отсутствует дерзость перед судьбой или мучительная жертвенность. Здесь герои испытывают эмирическое поражение, поскольку они превращаются в карикатуры на самих себя. Между тем у каждого из них была лучезарная и многообещающая молодость. Эмпирика «перекрёстка дорог» грубо захлестнула надежды. Таким «перекрёстком дорог» являются представленные в романе три параллельных «театра действия» – Голливуд, находящийся с ним по соседству Гигант Индустрии Погребения и Собачье кладбище для богатых владельцев животных. Удачно используется приём сквозного гротеска, когда описания службы и быта главных действующих лиц в трёх специфических сферах жизнедеятельности даются сквозь призму пронизывающего своей похожестью алогизма.
Сам же повествователь выбирает в качестве «наблюдательного пункта» абстрактную иронию. Ценность и связность рассказа обеспечивается этой, казалось бы, лишённой субстационального содержания категорией.
Романное пространство «Незабвенной» необъятно. Это «посюсторонняя» и потусторонняя реальность, отражающие черты контрастной двойственности, всегда гротескной. Трагикомическая фантастичность общей атмосферы произведения порождает разные оттенки гротеска: от собственно фантастического, когда непрерывно происходящие в нём превращения противоположностей, смеховое снижение, сближение контрастов как бы упраздняет всякую однозначность, исключительность и незыблемость, до романтического, когда обрядовое действо амбивалентно (одновременно возвышающий и карикатурный аспекты). Так, Во, низводя возвышенное с котурнов, обеспечивает единство полярных, контрастных элементов: жизнь и смерть, красота и безобразие, патетика и пародийный смех над ней, смешное и грустное, величие, торжественность и карикатурная издёвка, светлый тон и «чёрный юмор», комическая игра тональностей «личины» и «лица».
Во «играет» на двух равно действительных аспектах человеческой натуры – физическом и духовном. Когда игра закончена и обнажается внутренний аспект – возникает эффект многоликой и многофункциональной иронии, близкой смеху язвительному.
Деннис пережил трагедию, но не был её героем.
Роман «Незабвенная» – протест против лицемерия морали, вынуждающей человека прятать своё истинное лицо под уродливой, античеловеческой маской. Здесь целый балаган гротескных ситуаций и образов. Для Во характерна жанровая модификация гротеска в двух направлениях: от фарса к комедии, от шуток к тонкому психологическому юмору и интеллектуальной иронии; и смешение страшного и трогательного, комедийного и драматического.
Во гиперболизирует повествовательные приёмы романа, доводя их до крайности и даже до бессмыслицы; т. о., возникает своеобразная пародия, взрывающая произведение изнутри. Автор использует условность гротеска, чтобы создать впечатление нелепо-смешного и кошмарного алогизма, абсурдности человеческого существования. Палитре Во свойствен юмористический гротеск с диапазоном от мягкого юмора до бичующей сатиры; эти миры взаимно проникают, вторгаются друг в друга; возникает гротескная сатира, особый гротескный мир: сочетание патетической лирической речи с иронической речью, задушевные, даже сентиментальные интонации, которые вдруг перебиваются сатирическими и саркастическими нотами.

К разделу




Елена Златина

Антитеза суперинтеллектуализма и
дезинтеллектуализма

Вирджиния Вулф и её роман “Миссис Дэллоуэй"

Первым в литературе Великобритании писателем, разорвавшим с двухсотлетней традицией английского романа (деньги, статус, карьера, публичная мораль, любовь, брак, семья…) был ирландец Джеймс Джойс (1882-1941), автор романов “Портрет художника в юности”, “Улисс”, “Поминки по Финнегану”. Коллизию провоцировал очевидный разрыв между “упорядоченностью” мышления и противоречиями действительности. В двадцатые годы прошлого века авангардисты, исследуя активность интеллекта в беспредельном пространстве, предприняли попытку осуществить коммуникацию с читателем путём воздействия на подсознательный импульс как жизнестроительную субстанцию. Поистине, безграничны возможности творческого интеллекта. Нет какого-то определённого материала для художественной литературы – всё является материалом для неё, каждая мысль, каждое качество духа и ума; ничто не может быть не ко времени. Искусство художественной литературы вечно обновляется и утверждает своё господство.
Стремясь обновить беллетристику преимущественным обращением к внутреннему миру человека, английская писательница, критик и литературовед Вирджиния Вулф (1882-1941 – мистико-символическое совпадение дат жизни и смерти с Джеймсом Джойсом) во время cвоей работы над экспериментальным психологическим романом “Миссис Дэллоуэй”, 1925 (ею также написаны романы Jacob’s Room, 1922, To the Lighthouse, 1927, и др.) в своём дневнике заметила, что после прочтения “Улисса” (1922) испытывает “тайное чувство, что сейчас, в это самое время, мистер Джойс делает то же самое – и делает лучше”.
Между тем необычные поэтика и стилистика “Улисса” вызвали разноречивые оценки критики. Писали о тенденции вкладывать главный смысл в малоприметные детали, о так называемом “сверхоплодотворении слова”, о мастерстве лаконизма наряду с виртуозным пустословием, об иезуитской школе ума автора, о невоспринимаемости его произведений из-за их выпадения из всякой системы коммуникации; каскад мнений венчало утверждение, что написанное Джойсом, дескать, сродни “бреду безумного”. При этом предавался забвению шекспировский афоризм: “В этом безумии метод есть”. Сама же Вулф, чей роман “Миссис Дэллоуэй” можно считать образцом творческого следования по пути автора “Улисса”, писала, что Джойс, с лёгкой руки которого в обиход вошло понятие “поток сознания”, - спиритуалист, признающий духовное первоначало: “Его интересуют мерцания внутреннего огня… Чтобы запечатлеть их, он с совершенным мужеством пренебрегает всем, что кажется ему побочным, случайным”. (Цит. по изданию Modern British Fiction, London, 1964, статья Вулф – The Common Reader). Писательница винит Уэллса, Голсуорси и Беннета в том, что они в своём творчестве уделяют внимание главным образом “материи”, “телу”, а не духу, растрачивая своё высокое мастерство на то, чтобы изобразить “тривиальное, преходящее”.
Принадлежа к психологической школе романа, возглавляемой английской писательницей Дороти Ричардсон (1873-1957), Вулф применила в своих произведениях технику “раскованного сознания”; значительное влияние на неё оказали психологические романы Д.Ричардсон из цикла “Паломничество”, в которых отчётливо сказалось влияние французского писателя Марселя Пруста (1871-1922), эстетические взгляды которого отмечены влиянием интуитивизма, идеями субъективного восприятия пространства и времени и особенно непроизвольной памяти; убеждение в субъективности всякого знания, в невозможности для человека выйти за пределы собственного “Я” и понять сущность себе подобных приводит Пруста к представлению о человеческом существовании как об “утраченном времени” (цикл “В поисках утраченного времени” М.Пруста). Вулф, следуя примерам своих учителей, углубляет прустовский “поток сознания”, пытаясь запечатлеть самый процесс мышления персонажей романа, воспроизвести все их, даже мимолётные, ощущения и мысли. Это как бы разговор души с самой собой, “отчёт ощущений” (дефиниция Н.В.Гоголя). О романе “Миссис Дэллоуэй” сама писательница говорила: “Я принялась за эту книгу, надеясь, что смогу выразить в ней своё отношение к творчеству. Надо писать из самих глубин чувства”. И впрямь, романы Вулф написаны в манере тайнописи души, “говорящего молчания”. Вулф старается уследить за оттенками переживаний с необычайной дотошностью. Да это и понятно: чувства человека, как утверждал в своём знаменитом романе “Адольф” (1816) французский писатель Бенжамен Констан, неясны и противоречивы; они слагаются из множества изменчивых впечатлений, ускользающих от наблюдателя.
Освоение способов душевного анализа у Вулф шло своим чередом. Элементы “потока сознания” как средства психологического анализа всё больше проникали в её творчество, становясь характерным изобразительным приёмом. Созданные ею романы значительно отличались по своей технике от традиционного викторианского. Следуя обретённой эстетической доктрине, она реализовала свои творческие задачи на практике. Подлинная жизнь далека от той, с которой её сравнивают, - утверждала Вулф: “Сознание воспринимает мириады впечатлений -–бесхитростных, фантастических, мимолётных… Они повсюду проникают в сознание непрекращающимся потоком. Писатель, опираясь в своей работе на чувство, а не на условность, описывает всё то, что выбирает, а не то, что должен… Жизнь – это не серия симметрично расположенных светильников, а светящийся ореол”. Между тем, рассуждает Вулф, литераторы пребывают в светлой, но узкой комнате, в которую их заперли, ограничив их движения, вместо того, чтобы дать простор и свободу. Писательница противопоставляет т.н. “материалистам” поэтическую структуру, фиксирующую малейшие нюансы в настроении и ходе мыслей персонажа. (Эти мысли изложены в программном выступлении Вулф о задачах современной литературы, специфике психологической прозы “Современная художественная проза” (1919) – статья вошла в книгу Modern British Fiction, London, 1964). Следовательно, надо изобрести способ остаться свободным, чтобы записать то, что будет выбрано писателем из жизни. Он должен иметь мужество сказать, что его интересует не “это”, а “то”, и только “то” может лечь в основу его произведения. Для Вулф представляет особый интерес “то”, расположенное в подсознании, в труднодоступных глубинах психики человека, которая носит как осознанный, так и неосознанный характер; психическое существует как процесс – живой, предельно пластичный, непрерывный, никогда изначально полностью не заданный. Вулф привлекают мышление и восприятие, формирующиеся преимущественно неосознанно, бессознательно, её интересуют прежде всего аффективные компоненты психического акта.
Вулф не беспокоит, что психологический анализ в её беллетристике нередко превращается в самоцель, в поэтику “сдвинутого слова”, в человеческий “жест”. Её не волнует, что художественное исследование внутренней жизни героя сочетается с размыванием границ его характера, что в произведении нет ни завязки, ни кульминации, ни развязки, а, следовательно, нет в нём и строго канонического сюжета, являющегося одним из важнейших средств воплощения содержания, сюжета как основной стороны формы и стиля романа в их соответствии содержанию, а не собственно самого содержания. Это обстоятельство создаёт ощущение некоей дисгармонии. В высшей степени значимый в своей индивидуальной специфичности, в жанровом и стилевом отношениях, роман “Миссис Дэллоуэй” трудно поддаётся анализу как его формы (стиль, жанр, композиция, речь художественная, ритм), так в особенности и его содержания (тема, фабула, конфликт, характеры и обстоятельства, художественная идея, тенденция). Разумеется, это следствие того, что писательницу интересует не реальный мир, а лишь его преломление в сознании и в подсознании. Отрешаясь от реальной жизни с её проблемами, она уходит в мир переживаний и чувств, богатых ассоциаций и меняющихся ощущений, в мир “воображаемой жизни”. Она побуждает читателя проникнуть во внутренний мир героя, а не изучать причины, пробудившие в нём определённые чувства. Отсюда и импрессионистская манера изображения и описания: стилевое явление, характеризующееся отсутствием чётко заданной формы и стремлением передать предмет в отрывочных, мгновенно фиксирующих каждое впечатление штрихах, вести повествование через схваченные наугад детали. “Боковая” правда, зыбкие недосказанности, туманные намёки как бы приоткрывают “завесу” над игрой бессознательных стихий в жизни героев.
Основной принцип творчества Вулф определил её друг английский писатель Эдуард Морган Форстер (1879-1970), автор известных романов “Куда боятся ступить ангелы” и “Самое длинное путешествие”: “Оно (творчество) ни о чём, оно само – нечто. Вирджиния грезит, делает предположения, шутит, вызывает видения, подмечает детали, но не создаёт сюжет”.
К середине двадцатых годов творческий метод и стиль Вулф отшлифовались: изложение преобладало над изображением; диалогическое взаимодействие героев не образовывало самостоятельных мизансцен. “Что такое мозги в сравнении с сердцем?” – читаем в романе Вулф риторический вопрос в пользу сердца.
Содержательная канва “Миссис Дэллоуэй” поначалу представляется скудной: описывается всего один день августа 1923 года в жизни двух главных героев – романтической светской лондонской дамы Клариссы Дэллоуэй, отправляющейся рано утром купить цветы для своего званого вечера; в то же самое время на улице появляется скромный клерк Септимус Смит, контуженный ветеран первой мировой войны. Женщина и мужчина не знакомы друг с другом, но живут по соседству. Весь роман – это “поток сознания” миссис Дэллоуэй и Смита, их чувств и воспоминаний, разбитый на определённые отрезки ударами Биг-Бена. Это разговор души самой с собой, живое течение мыслей и чувств. Звон колоколов Биг-Бена, отбивающий каждый час, слышат все, каждый со своего места (сначала Вулф собиралась назвать книгу “Часы”(Hours). Быть может это название лучше объясняет субъективный процесс восприятия распадающегося на отдельные моменты бытия тонкие “зарисовки”, показывающие одиночество каждого и общую нерадостную судьбу всех. Подмеченные переживания героев часто кажутся ничтожными, но тщательная фиксация всех состояний их души, того, что Вулф называет “моментами существования”(moments of being), вырастает во впечатляющую мозаику, которая слагается из множества изменчивых впечатлений, норовящих ускользнуть от наблюдателей – обрывков мыслей, случайных ассоциаций, мимолётных впечатлений. Для Вулф ценно то, что неуловимо, невыразимо ничем, кроме ощущений. Писательница суперинтеллектуальными средствами завершает процесс дезинтеллектуализации, обнажая иррациональные глубины индивидуального существования и образуя течение мыслей как бы “перехваченных на полдороге”. Протокольная бескрасочность авторской речи – фон романа, создающий эффект погружения читателя в хаотический мир чувств, мыслей, наблюдений.
В романе два противоположных типа личности: экстравертированный Септимус Смит ведёт к отчуждению героя от себя самого. Для интровертированной Клариссы Дэллоуэй характерна фиксация интересов на явлениях собственного внутреннего мира, склонность к самоанализу.
…Зеркала витрин, шум улицы, пение птиц, голоса детей. Мы слышим внутренние монологи героев, погружаемся в их воспоминания, тайные мысли и переживания. Миссис Дэллоуэй несчастна, она не состоялась как личность, но осознаёт это лишь повстечав случайно Питера Уэлша, своего давнего поклонника, только что вернувшегося из Индии, где он женился, - запрятанную, задавленную первую любовь. А Питер, потерявший любимую женщину Клариссу, идеалы, растерянно делает шаг навстречу любимой. Всё обрывается на полуслове.
Кларисса, готовясь к вечеру, думает о прошлом, прежде всего о Питере Уэлше, которого она отвергнула с презрением много лет назад, выйдя замуж за Ричарда Дэллоуэя. Интересный штрих: сам же Ричард не раз порывался сказать Клариссе, что любит её, но так как слишком долго этого не говорил, он не решался на подобный разговор. История повторяется и сегодня вечером. Питер не может отказать себе придти на вечер к Клариссе. Он, как москит, летит на пламя. Званый вечер заканчивается, гости расходятся. Кларисса приближается к Ричарду, испытывающему большое волнение, но … Много страстных слов сказано молча, но ни одно вслух. Некогда Кларисса решила, что никогда не допустит “волка” нужды к своей двери, приняв кардинальное решение искать и обеспечить своё материальное положение. Поэтому она отвергла Питера и вышла замуж за Ричарда. Поступить по зову сердца означало бы обречь себя на безденежье, хотя жизнь с Питером рисовалась ей романтической и содержательной, обеспечивающей подлинное интимное сближение… Она жила годами как бы со стрелой в груди. Конечно, она понимает, что интим с Питером со временем был бы удушен нуждой. Её выбор Ричарда в контексте романа воспринимается как нужда в личном отгороженном интеллектуально-эмоциональном пространстве. “Комната” – ключевое слово в произведениях Вулф (см. её роман Jacob’s room, 1922). Для Клариссы комната – это личная защитная скорлупа. У неё всегда было ощущение, что “очень опасно жить даже один день”. Мир за пределами её “комнаты” приносит дезориентацию. Это ощущение влияет на характер повествования в романе, которое движется на чередующихся волнах чувственного наблюдения и возбуждённых мыслей героини. Сказалось и эхо войны – психологический фон произведения.В феминистской эссеистике Вулф мы находим исчерпывающую расшифровку понятия личной “комнаты”. Впрочем, и в романе “Миссис Дэллоуэй” бывшая подруга Клариссы, некогда полная жизни и энергии матрона в летах Салли Сетон сетует: “Разве мы все не заключённые в домашней тюрьме?” Эти слова она прочла в пьесе о человеке , который наскрёб их на стене своей кельи.
“Комната” и цветы… Девиз британской ассоциации флористов гласит: “Скажи это цветами!” Именно так поступает Вулф: героиня входит в цветочный магазин, и это “событие” вырастает прямо-таки в некий экстремальный момент, поскольку с точки зрения “комнатной” психологии, она, с одной стороны, входит на “враждебную территорию”, с другой, - находясь в оазисе цветов, вступает в пределы альтернативной гавани. Но и среди ирисов и роз, излучающих тонкий аромат, Кларисса всё же ощущает присутствие внешне опасного мира. Пусть Ричард опостылел ей. Но он – основа её скорлупы, её “комнаты”, её дома, жизни, мира и спокойствия, которые она как будто обрела.
Для Вулф “комната” – это ещё и идеал личного уединения женщины (privacy), её независимости. Для героини, несмотря на то, что она замужняя женщина и мать, “комната” – синоним сохранения своей девственности, чистоты – Кларисс в переводе означает “чистая”. Телесная независимость проходит через всю её замужнюю жизнь, а её титул “Миссис Дэллоуэй” – это фигуральная “коробка”, в которой содержится личная индивидуальность Клариссы. Этот титул, это имя – тоже скорлупа, своеобразный предохраняющий контейнер перед лицом окружающих её людей. Выбор названия романа открывает центральную идею и тему.
Цветы – глубокая метафора произведения. Многое в нём выражено через образ цветов. Цветы – это и сфера осязаемой коммуникации, и источник информации. Молодая женщина, которую Питер встречает на улице, одета в цветочное платье с прикреплёнными к нему живыми цветами. Она пересекала Трафальгарскую площадь, а красная гвоздика горела в её глазах и делала её губы красными. О чём подумал Питер? Вот его внутренний монолог: “Эти цветочные детали указывают на то, что она незамужняя; её не искушают, как Клариссу, жизненные блага; хотя она не богата, как Кларисса.”.
Сады – тоже метафора. Они – результат гибридизации двух мотивов – отгороженного сада и целомудрия естественно-пространственной территории. Таким образом, сад саду рознь. К концу романа два сада олицетворяют два центральных женских характера – Клариссы и Салли. И та и другая владеют садами подстать им самим. Цветы – своего рода статус характеров романа. В саду Бортон, где возле его фонтана происходит объяснение между Клариссой и Питером, Кларисса видит, как Салли срывает головки цветов. Кларисса думает: знать, она злая, если так обращается с цветами.
Для Клариссы цветы – это психологическое очищение и возвышение. Она пытается найти гармонию цветов и людей. Эта упрямая взаимосвязь главной героини с цветами, обретая символическую и психологическую углублённость, перерастает в романе в лейтмотив, в идейный и эмоциональный тон. Это момент постоянной характеристики действующих лиц, переживаний и ситуаций.
Между тем в романе есть другой человек, который, как мы заметили ранее, в это же время бродит по улицам Лондона – это Септимус Уоррен-Смит, женатый на любящей его итальянке Лукреции. Смита тоже обуревают воспоминания. Они имеют трагический привкус. Он вспоминает о своём друге и командире Эвансе (эхо войны!), который перед самым концом войны был убит. Герой мучается, преследуемый образом мёртвого Эванса, вслух разговаривает с ним. На этой почве возникает депрессия. Гуляя по парку, Септимус приходит к мысли о преимуществе самоубийства перед терзающими его душу переживаниями. И впрямь – Септимус хорошо помнит своё прошлое. Он слыл чувствительным человеком. Он хотел быть поэтом, любил Шекспира. Когда разразилась война, он пошёл воевать из романтических чувств и соображений. Теперь он считает свои прежние романтические мотивы и побуждения идиотством. Отчаявшийся ветеран Септимус, помещённый в психиатрическую больницу, выбрасывается из окна и умирает.
…Тем временем Кларисса возвращается домой с цветами. Наступает время приёма. И снова – вереница мелких, разрознённых зарисовок. В разгаре приёма приезжает сэр Уильям Брэдшоу с супругой – модный психиатр. Он объясняет причину опоздания четы тем, что один из его пациентов, ветеран войны, только что покончил с собой. Кларисса, слыша объяснение причины опоздания гостя, начинает вдруг ощущать своё сходство с отчаявшимся ветераном, хотя никогда его и не знала. Экстраполируя самоубийство неудачника на свою судьбу, она в какой-то миг осознаёт, что и её жизнь потерпела крах.
Говорить о том, что изложение событий романа есть его сюжет или содержание можно, разумеется, лишь условно. В книге, как отмечалось, нет ни “Форгешихте”, ни “Цвишенгешихте”, но есть обобщающая мысль и единый конфликт, складывающиеся из суммы настроений, содержащихся в каждом эпизоде.

* * *

P.S. Характерный комплекс мотивов и тем Вирджинии Вулф содержится в пьесе американского драматурга Эдварда Олби “Who’s afraid Virginia Wolf (1962) – (в русских переводах бытуют два названия пьесы - “Кто боится Вирджинии Вулф” и “Не боюсь Вирджинии Вулф”), в которой ожесточение побеждает коммуникативные порывы. И это несмотря на то, что герои драмы (их четыре: две замужние пары) представляют собой интеллигенцию – все они университетские преподаватели и учёные. Время действия ограничено одной ночью – встречей четырёх героев в доме Марты, дочери ректора университета. Их диалоги и полилоги – духовный стриптиз. Но стриптиза не получается, поскольку никто из них не может разобраться ни в истине, ни в иллюзиях. Джордж и Марта, например, двадцать три года супружеской жизни хлещут себя. Для Джорджа супружеская постель, как рояль, на котором он играет жестокий романс. При этом он на мотив популярной песенки разухабисто распевает “Не боюсь Вирджинии Вулф!” “У него нет ни одного позвонка”, - говорит Марта о Джордже. Ощущая собственную неполноценность, они всю ночь издеваются друг над другом. Их речи резки и вульгарны. Брак для них – машина для случек, чтобы штамповать себе подобных. “В мире одно притворство”, - произносит Марта. А раскаты удалой песни “Не боюсь Вирджинии Вулф!” заполняют фонетическое пространство мира. К разделу





Елена Златина

Время гигантов

Дизраэли: феномен интеллектуальной экспансии

Личности, а не принципы движут эпохами.
Оскар Уайльд


Англия Х1Х в. могла бы назвать своими гениями три наиболее интересные фигуры: поэт-романтик Джордж Ноэл Гордон Байрон (1788-1824) – пэр Великобритании, член палаты лордов, законодатель общественного умонастроения своего времени (“байронизм”); поклонник и ученик Байрона, социальный критик Бенджамин Дизраэли, граф Биконсфилд (1804-1881), премьер-министр английского королевства, лидер Консервативной партии, поэт, романист, публицист; поэт, большой мастер сонета и живописец (многие годы был известен только как художник) Данте Габриел Россети (1828-1882), основатель “Братства прерафаэлитов” и автор программной повести – аллегории “Рука и душа”, в которой развил мысль, что истинный художник должен писать не только “рукой”, но и “душой”, ища во внешнем мире созвучие своему внутреннему миру.
Дизраэли был самой видной фигурой на политическом Олимпе.
Большая часть века прошла под властью королевы Виктории (1837-1901). Долгие годы работы в парламенте и в Консервативной партии дали Дизраэли возможность проявить свои выдающиеся способности. Социальный критицизм не препятствовал его вере в “золотой век” гармонических отношений. Гуманные человеческие отношения ассоциировались у него с культом аристократизма. Перефразируя известный английский афоризм, можно сказать: Дизраэли призвал к себе бедняков – быть бедным накладно – и раздал им аристократов – богачей, образуя некое братство. Между тем Дизраэли, как бы противореча самому себе, писал: “Так много зла делается в мире во имя братства, что будь у меня родной брат, я бы назвал его двоюродным”. Игнорируя это противоречие, Дизраэли настаивал: прогресс общества возможен лишь при гегемонии образованных аристократов. Этот воинствующий “аристократизм духа”, страдавший антиисторизмом, не был обыкновенным прожектёрством. Он был выражением чаяния Дизраэли, чаяния, ставшего органической частью его социального мышления.
В историю Англии, которую отождествляли с образом Фауста, Дизраэли вошёл как Мефистофель – конструктивный антагонист Фауста, такой, без которого движение вперёд было бы невозможно. Созидательный скепсис Дизраэли воспринимался как парадоксальная мефистофельская форма обнажения правды и разрушения иллюзий.
Оба – королева Виктория и “человек-загадка” Дизраэли – теснейшим образом сотрудничали друг с другом. Их интеллекты, казавшиеся разными, имели на самом деле много общего, хотя у королевы был простой и прямой ум, и она не понимала изгибов сложного интеллекта Дизраэли; их объединяли широта и смелость. А рой пчёл вокруг них сохранял порядок благодаря присутствию королевы и остроязыкого премьера.
“Вождь” – так консерваторы называли Дизраэли, человека с самобытным и сильным умом. Усвоивший достоинства и недостатки британской нации, он стал естественным украшением парламента и общества. Никто из тех, кто в те времена встречал Дизраэли, не мог отделаться от сложного впечатления могущества и чародейства. “Мне казалось, что я сижу за столом с Гамлетом, или Лиром, или Вечным жидом”, - написал о нём современник и прибавил: “Многие говорят: какой он актёр! А между тем в конечном счёте остаётся впечатление полнейшей искренности”. Короли любят того, кто говорит истину!
Дизраэли заложил фундамент экспансии Англии на Ближний Восток, в Азии и Африке. Благодаря Дизраэли, королева ощущала больше, чем когда-либо, прелесть власти. С присущей ей любовью к ясности она твёрдо направляла Дизраэли к нужным ей действиям. И всё же премьер-министр часто отстаивал своё мнение, сам направляя Викторию к нужным действиям. За непроницаемой и грустной маской бодрствовал живой ум. Когда в 1875 г. королева Виктория после многих побед колониальной экспансии (Индия – в 1858 г. была присоединена к короне; Египет, Ближний Восток), осуществлённых при непосредственном участии Дизраэли, неожиданно потребовала себе титул императрицы, “милый премьер-министр Дизраэли”, наперекор политической конъюнктуре и своим принципам, удовлетворил её каприз. Cosi fan tutte, - пожимал плечами Дизраэли. Отныне королева подписывалась двумя титулами: “Королева и императрица”. Индусские принцы приносили ей в дар восточные драгоценности.
Отношения Дизраэли и королевы становились всё более дружественными. Премьер-министр посылал ей свои романы. Виктория давала ему свой дневник. “Мы писатели, государыня”,- говорил Дизраэли королеве. А в клубе Консервативной партии на самом почётном месте висел портрет Дизраэли, на раме которого выгравирован стих Гомера: “Он один мудр, все остальные – проходящие тени”.
Джон Голсуорси в “Саге о Форсайтах”, описывая смерть и похороны королевы Виктории, подводит “эмоциональный итог” викторианской эпохи: “Уходит “золотой век”, никогда уже не будет так спокойно, как при доброй старой Викки!” Королева умерла, и в воздухе величайшей столицы мира стояла серая мгла непролитых слёз. Это глубоко символическое событие, это завершение длительной блестящей эпохи произвело впечатление на главного героя эпопеи Сомса: “Вот он, катафалк королевы, - медленно плывущий мимо гроб Века! И, по мере того, как он медленно двигался, из сомкнутых рядов толпы, следившей за ним, подымался глухой стон. Исчезает опора жизни! То, что казалось вечным, уходит!”
…А начиналось всё в 1837 г. с изображённой позднее в дизраэлиевском романе Sybil торжественной церемонии восхождения восемнадцатилетней Виктории на престол. Именно тогда делались первые шаги политической карьеры Бенджамина Дизраэли, последние годы которой отмечены тесными отношениями между ним и королевой.
Понятие “Викторианский век” означает эру, которая стала вторым английским ренессансом. Это было время Дарвина (1809-1882), установившего движущие силы эволюции органического мира; Маркса (1818-1883), зафиксировавшего внимание на духовных способностях общественного человека, его чувствах и идеях, формирующихся исторически, в процессе развития общественного производства; раннего Фрейда (1856-1939), основателя психоанализа, создателя учения о бессознательном, а позднее, как его пренебрежительно называли в советское время, “буревестника сексуальной революции”, раскрывшем секреты межчеловеческих уз.
Для викторианизма характерны как чувство социальной ответственности, так и тартюфство, ханжество и лицемерие, ставшие стабильной отличительной чертой английской государственной, политической и общественной жизни. Голсуорси назвал Англию “островом фарисеев”. А Новалис заметил: не только Англия, но и каждый англичанин – остров.
Викторианизм с такими его институтами, как демократия, феминизм, объединения и союзы рабочих, социалистическое движение, можно считать “отцом” современности. При этом властный родитель провоцирует такую же сильную реакцию против самого себя.
Когда Виктория стала королевой, Дизраэли ещё предстояло пройти первый этап своей карьеры. Для того, чтобы попасть в парламент, нужна поддержка политической партии. Двор по своим склонностям ориентировался на партию тори. Хотя Бенджамин происходил из среды финансистов средней руки, и ему, казалось, должны быть ближе виги, в душе он чувствовал себя “квазиаристократическим снобом”, и это определило тяготение к тори. Дизраэли говорил, что у того, кто в шестнадцать лет не был либералом, нет сердца; у того, кто не стал консерватором к шестидесяти, нет головы. Консерватор Дизраэли с надеждой смотрел в прошлое и сожалел о будущем.
У будущего премьер-министра были ещё и другие мотивы присоединения к тори: евреи, утверждал он, природные тори, естественные союзники Консервативной партии, хотя и становятся врагами власти, которая нелогична, устарела или просто тираническая.
Верхушка тори сделала всё возможное, чтобы дискредитировать Дизраэли в ходе избирательной кампании, потакая королеве, культивировавшей респектабельность. Были и оскорбительные ссылки на его национальность. Дело в том, что в 1817 г. двенадцатилетний Бенджамин Дизраэли по настоянию отца крестился в англиканской церкви. В Х1Х в. человек так же ощущал необходимость стать христианином, как в наши дни учить английский. Генрих Гейне иронически называл этот акт “входным билетом в европейское общество”… К “придворному еврею”, как заушательским шопотом, подсурдинку называли Дизраэли некоторые завистливые парламентарии, приклеивались, например, такие бранные клички, как Шейлок, намекая на некие злодейские умыслы этого еврейского персонажа из драмы Шекспира “Венецианский купец” (1600). По отношению к Дизраэли в ходу было и выражение “Шейлоков фунт мяса”; имелось в виду то, что ростовщик Шейлок даёт взаймы крупную сумму денег врагу евреев, купцу Антонио, и берёт с него расписку, что в случае неуплаты долга в срок, он, Шейлок, имеет право вырезать фунт мяса из тела Антонио. Разорившийся Антонио не может уплатить долг в назначенный срок, и Шейлок неумолимо требует, на основании расписки, фунт мяса… Да и в пору премьерства антисемитские сатирические журналы (например, “Пунч”), греша против правды, изображали, как Британия, ведомая поводырём с еврейским лицом, приближается к краю пропасти. Поистине, если бы евреев не было, их следовало бы выдумать для удобства политиканов на все времена. “Да, я еврей, - сказал Дизраэли в полемике с неким ирландским политиком. – И когда предки моего достоуважаемого оппонента были дикарями на никому не известном острове, мои предки были священниками в храме Соломона”. Поначалу и сама королева с неприязнью следила, как малоизвестный политик, сентиментальные черты характера которого странным образом уживались с присущими ему карьеризмом, жаждой власти и цинизмом, приближается к верхушке.
Несмотря на травлю, Дизраэли отнюдь не был готов совершить социальное самоубийство. Напротив, он упорно стремился разными методами укреплять веру истеблишмента к себе, расширял сферу своего влияния. Враги были отличным стимулирующим средством. Слегка согбенный силуэт Дизраэли с его блестящими кудрями и длинными гибкими руками напоминал духа огня. Привычная для Лондона гроза грохотала в течение его речи. Сверкавшие вспышки молнии, раскаты грома служили подходящим фоном для демонической фигуры, какой он представлялся своим противникам. Его предвыборные прогнозы оказывались безукоризненно точными.
За время выборов тори присмотрелись к Дизраэли и укрепились в убеждении, что этот человек, демон сарказма, злословящий эпиграммами, нужен партии и королеве. Импонировали почти всегда пропитанные духом насмешки, сомнения и сатирической метафорой его диатрибы в адрес вигов. Не дьявол ли Дизраэли? - задавались вопросом парламентарии и министры. Сам же Дизраэли, бравируя, говорил жене: “Они явно значительно больше опасаются потерять меня, чем я их”.
Вскоре Дизраэли становится лидером консерваторов. Полный триумф наступил с 1874 по 1880 гг., когда он был наиболее удачливым главой правительства Великобритании (в последние четыре года он стал лордом Биконсфилдом). Он томился под прессом мучивших его идей преобразования общества на справедливых основах. Романы Дизраэли были тесно связаны с его политикой. В романе Sybil он пишет: “Богатые и бедные – две нации, между которыми нет ни связи, ни сочувствия, которые так же не знают привычек, мыслей и чувств друг друга, как обитатели разных планет, которые по-разному воспитывают детей, питаются разной пищей, учат разным манерам, которые живут по разным законам”. Эту формулу Дизраэли о “двух нациях” в своё время взял на вооружение Энгельс, написавший работу о развитии крупной промышленности, полагая, что именно это обстоятельство ускорило социальное расслоение английского общества на “две нации” (см. К.Маркс и Ф.Энгельс. Избранные письма. Об Англии, Госполитиздат, М., 1952, с. 139).
Сконцентрировав внимание на постановке острых социальных проблем своего времени, Дизраэли считал свои романы своеобразной грамматикой фантазии. Ещё в 1833 г. в дневнике он отметил, что и в политике, и в религии не хватает фантазии, в то время как “фантазия управляет миром”. Политик и писатель, он полагал, что фантазия это способ приобщения к высшему прозрению, это жизненная программа, поиск идеально-духовного мира. Дизраэлиевская фантазия – это не произвольное “царство воображения”, а весьма действенная интеллектуальная экспансия. Плохо это или хорошо – не имеет значения; но это так.
В романе Lord George Betinck (1852) Дизраэли указывает на недостаток фантазии как на причину слабости Роберта Пиля – премьер-министра Великобритании в 1834-35 и 1841-46 г.г. – и его окончательного падения: “Природа соединила в сэре Роберте Пиле много замечательных черт. Такой человек в любых условиях стал бы известен. Но он имел большой недостаток – у него не было фантазии”. Большой человек и отсутствие художнического таланта. Этот упрёк Дизраэли адресует и всей викторианской Англии. Позднее Голсуорси, продолжая мысль Дизраэли, напишет: “Англия с серебряной ложкой во рту! Зубов у неё уже не осталось, чтобы эту ложку удерживать, но духу не хватает расстаться с ложкой! А наши национальные добродетели – выносливость, умение всё принимать с улыбкой, крепкие нервы и отсутствие фантазии” (подчёркнуто нами – Е.З.; Джон Голсуорси. Собр. Соч. Современная комедия, т.3, Изд. “Правда”, М., 1962, с.373).
Когда Дизраэли говорил о роли “фантазии”, он имел в виду прежде всего “гармоническое соединение всех интересов, всех классов, от которых зависит национальное величие”. Так представлял он себе “величие короны”. “Это неправда, что Англией руководят аристократы, - убеждённо писал он. – Англия руководится аристократическим принципом”. Дизраэли был сторонником т.н. “феодального социализма”: спасителем “нации” бедняков может быть лишь образованный аристократ. Он верил в сочетание аристократии и меритократии (власть по рождению и власть по заслугам). Евреи, по его мнению, были меритократами – писатель и политик многократно указывал на “достижения еврейского гения”.
Дизраэли разработал порядок взаимодействий между уровнями, при котором аристократы выступают как управляющие, а бедняки как управляемые “отцом”. Бросалось в глаза полное несовпадение содержания мысли с объективной реальностью. Это, однако, не мешало “фантасту” и ортодоксально убеждённому Дизраэли не только искать пути решения социальных проблем, но и влиять на ход социальной жизни людей. Субъективный идеализм (особый мир духовной ориентации) удивительным образом взаимодействовал с успешной практикой, направленной на улучшение условий жизни беднейших слоёв общества. Фантазии Дизраэли в сфере практического разума служили основанием для морального действия. Это были моральные принципы, возвышающие человека над миром. Дизраэли был слишком большим скептиком, чтобы отрицать возможность чего бы то ни было. Практический разум сводился к вопросу: “Что я должен делать?”. Предпринятые им реформы способствовали существенному улучшению положения бедняков. Дизраэли не разделял представление о том, что человеческая натура якобы чисто “экономическая машина”. Он считал, что примат экономики понижает человеческое в человеке. В своём романе Sybil он ратует за упорядочение труда шахтёров и фабричных рабочих, подвергающихся жестокой эксплуатации. Если писателю и политику не удалось в его философской системе и в его политической практике привести форму социального правления в стране в гармонию с дизраэлиевской гипотетической миссией аристократии, то это его неудача, но отнюдь не его дискредитация. Он говорил: “Действие не всегда может принести счастье, но нет счастья без действия”. Автор биографической повести “Жизнь Дизраэли” Андре Моруа в своей книге “Воспоминания” пишет: “Выдающиеся добродетели Дизраэли постоянно напоминали мне, что для преодоления вековых предрассудков еврей обязан быть настолько безукоризнен, насколько позволяет человеческое естество; его честность и надёжность должны быть живым опровержением злопыхательских вымыслов. Сказочная храбрость Дизраэли сломила сопротивление недругов, и он добился всеобщей любви и признания” (цитируется по журналу “Иностранная литература”, N6, 1988). Как говорил американский раввин Леон Харрисон (1866-1928), еврей должен быть золотом, чтобы сойти за серебро.
Если ранее к Дизраэли относились как к чужеземцу: “Что ему Англия и что он Англии?”, то в последние годы его правления всем стало ясно, что Англия была для его фантазий обетованной землёй, Израилем его воображения. Его теоретические положения успокаивают, его художественные произведения существуют для того, чтобы не дать успокоиться (о романах Дизраэли см. в моей статье “Антиномии Бенджамина Дизраэли”, опубликованной в ежегоднике Международного центра научных исследований и практики творчества, том 5, Израиль, 2001 г.).
Писание романов было для Дизраэли особым методом анализа, “репетицией” политических выступлений. О его фантазиях на тему “феодального социализма” можно сказать словами Аристотеля: “В произведении предпочтительнее вероятное невозможное, чем невероятное, хотя и возможное”. Его романтическая фантазия не строит воздушных замков, она перестраивает в воздушные замки бараки.
Дизраэли написал серию романов, которая начинается с Vivian Grey (1826-27) и заканчивается Endymion (1880). В промежутках между этими годами были написаны такие выдающиеся произведения как Tale of Alroy (1833), Coningsby (1844), Sybil; or, The Two Nations (1845), Tancred (1847), Lord George Betinck (1852) и др. Эти книги полны мудрости, оригинальности, знания мира и людей. Они содержат проницательное изучение характеров от повара до кардинала, от агитатора-массовика до императора. Его романы часто вызывают живые ассоциации с произведениями Вольтера и Бальзака. Английские критики отмечают, что манера письма Дизраэли близка реализму Теккерея. Впрочем, в своих пародиях “Романы прославленных сочинителей” (1847) Теккерей, создав язвительную пародию-шарж, выбрал в качестве мишени дизраэлиевский т.н. роман “серебряной ложки”, герои которого якобы “так долго сосали серебряную ложку, что, убоявшись деревянной, предпочитают просто встать из-за стола”. (“Современная комедия” Голсуорси – реминисценция наоборот). Между тем романы Дизраэли демонстрируют специфическую позицию автора по отношению к его героям: это диалогическая позиция, утверждающая внутреннюю связь героя, слово которого так же полновесно, как авторское слово. Это герой-идеолог, а не психологический субъект. Самосознание – это дизраэлиевская доминанта эстетического изображения. Американский литературовед Хенлей в своём эссе не без восторга и выспренно говорит о том, что в романах Дизраэли “мы наблюдаем переход от героического питья к бриллиантовому критицизму стиля”. Иногда, замечает критик, созданное Дизраэли “похоже на Гейне, иногда на самые сильные работы Проспера Мериме”. (W.E.Henley on Disraeli, Views and Reviews: Essays in Appreciation. New York, 1890, 20-21). Отвлекаясь от ассоциаций Хенлея, заметим попутно, что вся серия романов явственно отражает путь Дизраэли от романтизма Tale of Alroy к реализму Sybil. Дизраэли был политиком, верящим в реальность своих социальных построений.
Роман Tale of Alroy написан после поездки автора по странам Ближнего Востока, включая Палестину. Описываются события двенадцатого века: еврейскому герою Давиду Элрою, при всех его мессианских притязаниях, не удаётся создать еврейскую империю, восстановить Иерусалим для евреев. Роман Coningsby свидетельствовал о намерении автора трансформировать партию тори в средство для социальных реформ на пользу всем слоям общества. Он проявлял особое внимание к английским арендаторам – фермерам и фабричным рабочим, к еврейскому люду. Теория “торизма” в этом смысле была беллетристически воплощена в Coningsby. Роман Tancred Дизраэли назвал “художественным вариантом викторианской духовной биографии”. Автор обычно не афишировал свои сионистские схемы в их практическом варианте, но они были всегда с ним. Его воображаемые надежды лелеяли мессианские фигуры. Такой фигурой становится Дэниэль Деронда. В конце романа Дэниэль готовится к отъезду на Ближний Восток, чтобы “восстановить политическое существование еврейского народа, воссоздать его как нацию, дать национальный центр, какой, например, имеют англичане…”. Дизраэли, полагая, что “христианство есть законченный иудаизм”, считал себя самого “недостающей страницей между старым заветом и новым”. Он любил церковные обряды, но оставался в позиции хоть и восхищённого, но стороннего наблюдателя богослужения – и это двусмысленное положение казалось единственно достойным. В своём предисловии 1849-го года к Coningsby он утверждает: “Отстаивая суверенное право Церкви Христовой быть вечным восстановителем человека, автор считает, что пришло время, когда нужно попытаться воздать должное расе, что основала христианство”. Романтический парадокс! Автор подчёркивает: “Евреи дали миру Мойсея, Соломона, Христа – величайшего законодателя, величайшего администратора и величайшего реформатора. Какая ещё раса из бывших или живущих могла бы породить такую троицу?”. Дизраэли считал церковь единственным уцелевшим “еврейским институтом”. “Если бы не церковь, - писал он, - то не знаю, кто бы знал об евреях. Церковь была основана евреями и сохраняла верность своим корням. Она оберегает их историю и литературу, храня их для всех, читая их вслух; благодаря ей в памяти живы общественные деятели евреев, а по миру распространяется их поэзия…”. Филосемитская агитация Дизраэли на континенте Европы успеха не имела. Однако тема наведения мостов между иудаизмом и христианством, иудаизмом и светским миром всегда его волновала.
Политическое красноречие, дерзость и остроумие были всегда действенным приёмом ораторской речи Дизраэли – выражения ясны, несколько небрежны, всегда окрашены сарказмом. “Присутствие этого великого творца жизни превращало прения в произведение искусства”, - написал о нём Андре Моруа в книге “Жизнь Дизраэли”. Даже его враги, размышляя об итогах его жизни, говорили: “Мы не увидим равного ему: время гигантов прошло. Ушло всё рыцарство, всё очарование, которое было у нас в политике. Осталась одна рутина”.
Значительную роль в формировании стилистики ораторской прозы Дизраэли сыграла его эстетическая привязанность к великому английскому драматургу и государственному деятелю Ричарду Шеридану (1751-1816), у которого он брал уроки. “Парламентские речи” Р.Шеридана были настольной книгой автора “Танкреда”.
Дизраэли был артистом стиля. Его речь, избегая фальцетных нот, чувственна и риторична, содержит скрытый источник энтузиазма. Писатель использует декламацию и карикатуру, антиномию и эпиграмму, аргумент и антитезу, иронию и дискуссионные приёмы. Он вкладывает в каждую фразу бездну энергии и экспрессии. У него была своя грамматика фантазии. Его язык это своеобразный диалект, обладающий собственной армией и флотом. В горячих дебатах с присущей ему любовью к ясности он выступал как самый опасный антагонист своего времени, хотя и сохранял свойственные его натуре угрюмое добродушие и солнечную жизнерадостность.
Он был воплощением интеллектуальной экспансии. Его способность мышления, рационального познания активно взаимодействовала с чувствами, волей, интуицией и воображением. Он обладал способностью влиять на людей магнетизмом своего интеллекта, влиять даже на коллективные сантименты всего парламентского сообщества. Он был принцем агитации. Произносимые им слова звучали лучше, чем были на самом деле. В искусстве укладывать минимум слов в глыбу мысли ему не было равных. Нужное слово в нужном месте. Его афоризмы – кладезь мудрости: “Я консерватор, если надо сохранить добро. Я радикал и сторонник коренных перемен, когда надо с корнем вырвать зло”; “Если существует что-либо, чем я действительно горжусь, так это моё постоянство”; “Величайшее добро, которое ты можешь сделать для другого, это не просто поделиться с ним своими богатствами, но и открыть для него его собственные богатства”; “Никогда не извиняйся за проявление чувств. Когда ты это делаешь, ты извиняешься за правду”; “Темнее всего в предрассветный час”; “Справедливость – истина в действии”.
Целая группа афоризмов и речений Дизраэли, отмеченных печатью иудаистского мышления, посвящена еврейскому народу: “Израиль, будучи сердцем человеческого тела, несправедливо сделали плечом, несущим гнёт зла человечества”; “Будучи освобождены, таланты евреев воссияют так, что изумят мир. Они в массе своей талантливы от рождения…”. В Alroy, Coningsby и Tancred Дизраэли замечает, что законы и институты западного общества основываются на моральных ценностях, заимствованных у его еврейских предков.
Бенджамин Дизраэли верил, что евреи, в силу своих достоинств и славного прошлого, заслуживают особого уважения, и, обогащая викторианизм, расширяя понятие “демократического торизма”, со всей своей напористостью работал в этом направлении Он был взращён в христианских традициях, но всегда сохранял интерес к соплеменникам.
В 1881 г. болезнь свела Дизраэли в могилу. Его похоронили по христианскому обычаю. Последние слова непосредственно перед смертью лидер Консервативной партии, многократный премьер-министр Великобритании и великий англичанин произнёс на иврите. К разделу



6.3 Литературная критика

Миля Штивельман

Парадоксальность эссе Е.Сельца
Доклад, прочитанный 28.01.02 в Ашдоде


Во всём мире евреи страдают от того, что их не любят. В Израиле, окружённом со всех сторон, кроме моря, недружелюбными соседями, многие ощущают себя, как в осаждённой крепости. Со временем этот синдром перерос в своеобразный комплекс.
Мы же, выходцы из бывшего СССР – королевстве кривых зеркал, особенно ранимы и впечатлительны. Зачастую мы чувствуем себя не только, как в крепости, но как бы в замкнутом бастионе внутри этой крепости.
Тому есть реальные основания. В стране, где на протяжении десятилетий основной прирост населения идёт за счёт абсорбции граждан, прибывающих со всех концов земли, между так называемыми абсорбентами, т.е. старожилами (сабрами - аборигенами, вкупе с “ватиким” - теми, кто приехал до Большой алии), с одной стороны, и, абсорбируемыми новыми гражданами (“олим хадашим”), с другой, существует (не может не существовать!) естественная разница на всех уровнях – политическом, экономическом, культурном, ментальном и т.д. Эта разница чревата серьёзнейшими противоречи